— Я всегда это чувствовала, — сказала на это Зенобия, — оттого и согласилась на твое пари.

— Я искала ученика, а нашла учителя, — сказала она опять.

— Вы нашли, а мой поиск только начинается, — ответил на это Оливер. — Я так же, как и мой герой, пойду по следу неких изысканных ароматов, которые чую я один. Они — это вы и в то же время не вы вовсе. То, что есть в вас от Прекрасной Возлюбленной, и то, что есть от нее в любой женщине. Эх, вот кого мне жаль — моих домодельных биттлзов: судьба им чуток захиреть. Ну, до конца, я полагаю, не пропадут — у меня ведь уже двойник появился, дублер, как у мистера Икса, славный такой парнишка, и в чем-то он меня даже сильнее. А вообще-то сожалеть о том, что оставляешь, — без пользы.

Сказав это, он поцеловал женщину и удалился, а куда — не знал никто.

Зенобия же вышла из дому на голубой и лиловый снежный простор, вдохнула синеву неба и улыбнулась в лицо солнышку. «Он прав, — подумала она, — я совсем молодая. Не еще и не снова, а вообще и всегда. И такой останусь до смерти и даже когда умру».

ЧЕТВЕРТЫЙ МОНОЛОГ БЕЛОЙ СОБАКИ

Золото на голубом и голубизна, оправленная в золото, зачаровывают всех моих странников, скрыто или явно присутствуют во всех их стихах и снах. Два океана, стоящих лицом к лицу: степь в ясной желтизне своих песков и глин, в зыбких полумесяцах барханов, в тусклых звездах солончаков и блистающих звездах озер — эта степь несет на себе знак синевы, купол храма, выложенный синим, сплошными узорами затканным, нарядным изразцом; естественный купол неба, страшная в своей наготе, бездонности и прикровенности лазурь (ибо на ней ни облачка, а за ней, в глуби ее, скрыт черный космос) — эта лазурь пронзена золотым острием. Небесный глаз, око льва, Солнце — прореха и прорезь в небе, через нее, как сквозь средневековый гобелен, прикрывающий нишу соглядатая или дверцу потайного хода, некто глядит на нас.

Там, где синева куполов опрокидывается кверху, на небо ложится блик. Если прямо глядеть на солнце, стоящее в своем полуденном часе, видишь эту синь, как бы смешанную со слепящей белизной.

Там, где огонь неба падает на голубую воду, точно остров, расцветает сад. Сад зелен, остывшее солнце красно.

Золото и синь, смешавшись, дают белый свет. Свет пронзает: это Стрела и Меч.

Слияние зелени и алого дают тьму порождающего лона. Лоно поглощает: это Чаша.

Меч должен быть соединен с Чашей, чтобы родить Крест.

— Неплоха твоя история, — сказала ей Аруана. — Садись-ка, моя воительница, за тот большой стол. Как там зовут тебя, Ибиза или Зено? Глотни-ка своего любимого теоброму, авось определишься. Какао одно может насытить человека, если варить его по всем правилам, — так, кажется, говорил на этот счет Джером Клапка Джером. Авось и фантазия твоя не еще единожды взыграет.

И Аруана, и сама стрельчиха претерпели очередную метаморфозу: пожилая дама подобралась, точно борзая, лицо сделалось худощавым — щеки впали, нос загнулся чуть более. Фигуру и голову ее гостьи окутали шали и вуали довольно фантастического вида, которые перепутывались, наслаивались друг на друга, истончались, выказывая и одновременно пряча удлиненные, гладкие формы. Посреди этого буйства темнели как бы две парные темные ягоды, а вверху горели глаза да пунцовый рот манил, как орхидея, — рот, целованный верховным магом по имени Оливер.

В знаке Водолея

Имя — ДАЛАН

Время — между январем и февралем

Сакральный знак — Скала

Афродизиак — полынь

Цветок — лаванда

Наркотик — ежевика

Изречение:

«Я буду странствовать именем Бога

В обличье оленя, в обличье коня,

В обличье змея, в обличье короля».

Гаэльская поэма в переложении Роберта Грейвза

Перед самим же Оливером в это время простирались пологие холмы, выцветающие под вечным солнцем долины и разломы старых гор — перекрученные, искрошившиеся, ставшие дыбом слои. Патетически обнажены были хребты, мускулы и связки этой земли, дальний кряж вздымался каменной гривой, и оттого казалось, что когда-то, еще до сотворения нашего мира, пал здесь оземь древний дракон, проломив своей тяжестью землю; шкура истлела в клочья, кости сокрушились, и печаль крови его пропитала собой скалу, проникла в источники.

Дракон был, однако, живуч — нетерпеливыми глотками пил он воду близкого моря, но не мог выпить всю, только натягивал на себя ее покрывало; другой, глубинный морской дракон сразу же оттягивал волну назад к себе.

«А, может быть, все наоборот: не он упал — земля эта некогда вздыбилась в напрасном усилии взлететь и застыла. Кобылица, единорог, пегас, крылатый змей — всё, что тебе угодно, можешь ты узреть в застывшем кипении этих форм», — подумал путник.

Но хотел ли он, ожидал ли увидеть в картинном хаосе порядок, посреди живописной дикости — архитектурную строгость?

Здесь, между морем и горами, стоял дом. Первое, что бросилось в глаза, — удивительная башня, половина рассеченного скалой восьмигранника, вылущенного из камня или приникшего к ней, погруженного в нее, как прибрежный Змей. Основание ее омывалось тяжелыми волнами. В башне чувствовался порядок, но ближе к скале этот порядок исчезал, растекался скопищем всевозможных пристроек, кубических объемов, протяженных галерей. За горами и домом, как бы устав от борений, пытающихся придать ей форму — или стереть ее совсем и создать заново, — земля легла ровной полынной степью. Туда смотрели высокие, вытянутые кверху окна башни, полукруглое навершие увенчало каждое из них, а дикий виноград затянул завесой.

Внизу же, как в древней Иудее, где винной лозе был присвоен статус дерева, ее священная поросль имела могучий ствол, ветви же, снизу подпертые шестами, образовали арки. Сами ветки уже сбросили почти всю буро-красную листву, зато, опираясь на них, ползла и поднималась к неяркому солнцу миниатюрная копия винограда — искрасна-черная ежевика, что провялилась, несобранная летом, и сама стала как изюм. Лоза переплелась тут с шипами, сок легко мог смешаться с кровью.

Предвестие весны в этих краях было похоже на сухую, уравновешенную осень. Козы, местные сатиры и сатирессы, обитавшие в этой земле еще с овидиевых времен, бродили вокруг дома, пощипывая привядшую на корню, но еще — или уже — зеленую траву, и слушали флейту-дудук, на которой играл хозяин дома и виноградника. Пел он о старинных метаморфозах и о совсем свежих ранах, скорбях и печалях, и рыдала его флейта надрывным человеческим голосом, вспоминая об извечном проклятии Каина, из-за которого издевкой и позором оборачиваются для человека все величавые начинания его. А путник слушал, будто в его жизни не было ничего иного, кроме этой тоскливой мелодии, и коз, и пурпурно-зеленой листвы, и бледного стекловидного неба, на которое художник навел тонкой барсучьей кистью вечернюю зарю. У ног их сидела благородная белоснежная псица, знакомая путнику по иным его похождениям, и тоже молчала и слушала.

— Был у меня друг, — внезапно заговорил хозяин, — в честь его названа моя дуда своим именем.

Его собственное имя, как догадывался пришлец, было Гоаннек, а, может быть, Далан; потому что был он морским божеством или его воплощением. Это он зародил в этих землях жизнь своей игрой; но море всегда было единственной стихией, в которой он ощущал себя самим собой.

Наконец, Далан отложил флейту, выпрямился и встал. Тяжелое, коренастое тело облегала грубая хламида кустарного холста с такой же опояской; она еле достигала колен, штанов или чего-то подобного под ней не усматривалось. Буйные рыжеватые кудри придавливал раскидистый венок из местной полыни, похожий на жгут сапожного мастера; однако сам хозяин был царственно бос. Зеленые, как прибрежная вода, глаза пристально уставились на гостя.

— Дом, подобный моему, — заговорил Далан с элементом некоторой внезапности, — должен расти не по идеальному плану, спущенному на нас верховным архитектором, а как хочется ему самому; по тем внутренним законам, что записаны в нем изначально, и по логике его собственной жизни. Логику задаем ему мы, его жители, но закон диктует моя башня, эта половина сот и ячейка Вавилонской Библиотеки. Две логики, два закона, две певучих архитектурных темы, сплетаясь, создают нечто куда более сложное, чем спонтанное стремление любой биологической жизни размножиться по своему образу и подобию. И как Вавилонская Лотерея, которая воплощает игру жизни в смерти и смерти в жизни, дом мой двоякосмыслен: он неподвижен, как гора, от которой отделился, но растет он на скрещении дорог, будучи построен вопреки обычаю тех, кто боится жить растворенным на все стороны света, чтобы его не украла смерть. Войди же в эту дверь, странник: обитать здесь — всё равно, что находиться в пути.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: