— Подожду долгих черных дождей, — сказал себе человек. — Они настойчивее ветра.

Наступило и такое время: слякотное, гнилое, моросящее. Но в нем не было ни упорства, ни силы: дожди могли вымотать слабого, однако превосходящему их упорством только докучали. Остатки листьев мокли в морось, в утренние заморозки доходили до жестяного хруста, но оттого держались еще более стойко, будто прижухли намертво. Видимо, то были плющевые триарии — медлительный отряд старых и испытавших на себе все сражения бойцов.

— Ну ладно, посмотрим, как эти упрямцы перенесут снег, — сказал человек.

И снег выпал — жесткий, точно град, острый, как сечка, крупный, как неправильный жемчуг «барокко». Однако он только оседал не скрюченных листьях, что потеряли форму, но не дух, и из последних сил защищавших то место на лозе, где зародилась юная почка. Все-таки тяжести они не вынесли, пали — и остался один лист, самый упрямый.

Тогда тот безумец стал просить Бога, в которого не верил, о буре!

И вот она пришла в ночи, страшная в своем безвременье, швыряя комки льда и смерзшегося снега, сотрясла лозу и сбила наземь последний лист. А потом засыпала свои следы снегом.

Утром человек устало выглянул в окно. Посреди непроглядной белизны, под пухлой от снега крышей особняка, на его стене, сияющей — по контрасту — теперь бледно-золотым теплом, был прочерчен тонкий, разветвленный узор лозы, похожий на тот заветный орнамент, что бывает скрыт в потаенном углу вещи, но управляет ею и обновляет ее, на рисунок, который наносят на стены дома молитвы, дабы подчинить стихию красок и камня их ритму и узору священного слова. То были жилы и нервы одухотворенной плоти, путь, который, начинаясь в одной точке, тысячью рук поднимается к небу.

— Смотри-ка! Листья преходящи, а сам плющ — он вечен, — подумал вслух человек. — Надо же — такое вынести и не сломаться. Пари держу, что и почки все живехоньки, этакие пасхальные яйца: им бы только тепла дождаться.

И сказав так, он первый раз в жизни рассмеялся, отбросил пузырек с ядом в одну сторону, опасную бритву — в другую и сбежал вниз по лестнице вон из своей домашней тюрьмы прямо на чистую, как девица, зимнюю улицу. Выбежал, чтобы пойти по той дороге, что была начертана плющом на белой стене.

— Какая славная история, — сказал Влад, и собака подтвердила это, на миг оторвавшись от своей кости. — Мама твоя была хорошая и умная женщина, она, я думаю, помогла бы нам обоим, сумей мы ее встретить. А так — есть ли у нас путь, и выбор пути, и место, куда мы пойдем? И стоит ли идти вообще? Не помню, а ведь было что-то обнадеживающее насчет… Что-то очень важное…

В этот самый момент собака снова подняла голову и насторожилась. Издалека, оттуда, где еще кучковался народ, доносился зычный, но не слишком приятный голос, сильно приправленный спиртным духом. Он без конца и края повторял какую-то мелодию, как будто бы из «Распятия Новогодней Ели». Когда певец приблизился, то оказался пьяным вдрабадан (иного и не ожидалось) гигантом в темно-малиновом костюмном прикиде, с цепью желтого металла поперек грудной клетки. Возможно, он отбился от своей семьи, ибо с цепи свешивался шикарный золотой крест, а из подмышки — игрушечный розовый бегемот не совсем добродушного вида. Спотыкаясь и раскачиваясь, он выписывал ритмический узор песни на сырой кладбищенской земле; слова ее, будучи теперь слышны вполне внятно, были, с одной стороны, полностью и парадоксально ортодоксальными, а с другой — жутко еретическими, но по своей сути как раз тем, что нынче надо. К тому же сквозь явную нелепицу просвечивал и некий явный, хотя и заумный смысл, а через разболтанность образной системы глядело нечто надежное, уютное и простое, как булыжник. Песенка эта впоследствии получила название «Баллады о пресвятом кабаке» и слова ее складывались примерно таким образом:

«Есть кабачок на развилке дорог,

Псов и бродяжек отрада:

Только ступи на скрипучий порог —

И ни фига, блин, не надо.

Кто тот пацан, что открыл нам кредит, —

Нам, однозначно, до фени;

Он же не телка, он — правильный бык,

Значит, прикинь, не изменит.

„Кто нам жратвы в котелке наварил —

Мяса там в гречке навалом?“ —

Тормоз один для отмазки спросил,

Чтоб не прослыть каннибалом.

„Кто нацедил в наши кружки вина?

Рай с ним — любая канава“.

Вся наша жизнь — то фигня, то война,

Как нам лабал Окуджава.

„Кто нас, бухих, повалил на кровать,

Кости покрыв одеялом?“

Нам все равно, лишь бы миг не проспать,

Как естество наше встало.

Век хоть сиди ты в Харчевне Любви,

Глядя в слепое оконце,

С хмелем в башке и весною в крови —

То нам, брателла, до Солнца!»

— Приветствую вас от всего сердца и печенок! — тихо завопил он, увидев Влада и Марион, и поклонился, прямо-таки переломясь в поясе. При точном рассмотрении оказался он еще бритоголов, краснорож и раблезиански упитан. — Вот, значит, куда наша Белочка побежала! Она ведь собачка деловая, красотуля наша.

И фамильярно потрепал дворнягу по голове.

Та даже не огрызнулась: Влада это удивило даже больше, чем ясновидение бандитски прикинутого забулдыги.

— Вы кто будете? — спросил он, делая вид, что все путем: занятие, трудное для голяка, который в продолжение теплого летнего дня даже не задумывался о своем незримом внешнем виде, а тут обнаружил, что его видят как облупленного.

— Вестник, вестимо. Апостол. Врубаетесь?

В «быке» Влад с трудом признал себя самого и теперь лихорадочно вспоминал, в каком кабаке им с пьяным раблезианцем случалось набираться вместе — только не в том, где подавали пресловутую ржаную сому, это уж нет: там собак не терпели. А ведь знакомая карточка, спору нет!

— Погоди, — ответил он. — Я тебя факт где-то видел, но я же газетчик, передо мной чего только не мелькало. Ты вот мне объясни, как ты нас нашел.

— По описанию другого нашего брателлы. Вы, говорит, что-то на стрелку не явились, а ему днем стремно выходить. Он только ночью работает.

— Постойте. Брат… отец Мариана!

— Значит и верно, я к вам послан, — проговорил толстяк совсем другим тоном. — Понимаете, он вам, бычок закланный, порассеянничал сказать, что уходить отсюда надо еще при солнце, а с луной на вас снова затмение и наваждение навалится. Тем более, при такой симпатичной привиденочке.

— Точно. И Беллу описал, и озеро какое-то.

— Так, значит, идете в гости к нашему монастырскому отшельнику?

— У вас то кабак на языке, то монастырь. Странно как-то.

— А, это для конспирации. И потом, кабак от монастыря недалеко упал: вот в белом городе Каире времен Фатимидов сходить к монастырю означало как раз надраться — там только христиане с крестом на груди имели право вином торговать, а лица духовного названия еще к тому же и пошлин не платили.

— Озеро — это вон то, за кустами?

— Вовсе нет. Главная вода тут прямо вон в том направлении, Белла знает. Странное дело — вода чистейшая, как слезинка ребенка, прямо родниковая, но ведь даже для цветочков не берут, а уж пить — ни в коем разе! Оттуда вытекает ручей: идите против его течения и никуда не сворачивайте.

— Спасибо, добрый человек, — сказала Марфа. — Непохож ты на апостола, да и на попа не слишком тянешь, но уж ладно, какой есть.

— А этого и не надо, чтобы походил, — подмигнул ей верзила. — Учитесь узнавать своих по запаху, как наша Белка.

Белладонна и вела их дальше. Они, как-то незаметно оказавшись снова одетыми, прошли по тропе через пышную кладбищенскую рощу: здесь росли самые древние и сильные ее деревья — дуб, бук, ильм и вяз — а могильные плиты глубоко погрузились в землю и заросли ягодниками. Внутри рощи тускло светилось зеркало воды, почему-то гладкое, хотя в озеро с обрыва срывался поток, дикий и стремительный. Трое обошли немую воду — густа и черна она была, точно гагат, или черный янтарь, — и двинулись вдоль берега.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: