Тациана Мудрая
Игра о напрестольном кресте
«Во имя любви Господа и Его Пречистой Матери молю своих возлюбленных сестер — и двух ныне живущих, и уже ушедших — помянуть меня перед Ним, хотя я была худшей женщиной на свете».
Так написала она в тот день и час, когда всё у неё было уже отнято чужим произволением вместе с самой жизнью: тысячи книжных томов и сотни географических карт, свёрнутых рулоном, аппаратура для тонких химических опытов и более грубых механических, звездоскоп новейшей конструкции, кипы прекрасной бумаги, флаконы чернил и остро наточенные перья. И когда она уступила — возможно, понимая, что самое лучшее из сделанного ею уже никуда не уйдёт из мира. Стихи, своей изысканностью не уступающие созданным великим Гонгорой и полные того внутреннего света, который присущ был величайшим из мавров-суфи. Величавые речи и духовные трактаты, балансирующие на грани еретического. Неуёмная жажда познания, заражающая всех, кому довелось хотя бы стоять рядом.
Лишь одно мучило её куда более чумного жара: мысль, что в решающий час она устрашилась иного огня. Земного. Рукотворного.
Худшая женщина в мире — это сказано для сестер-монахинь, которых она, сестра Хуана Инес, выволокла из когтей заразы. Или для Бога, который будет вынужден простить ей незавершенность миссии, которую Он возложил ей на плечи. Безразлично. Рядом с ней остался узкий ланцет, которым вскрывают нарывы, — им она вскрыла запястье и кровью своей, пылающей от внутреннего огня, вывела последние штрихи на стене кельи.
Перед тем, как провалиться в финальное беспамятство.
Нет, не так.
Когда она подняла глаза ввысь и увидела блёклое серовато-голубое небо, повернула голову набок и встретилась взором с кирпичной стеной, на которой были выведены белым высокие ритмичные арки, а бурым — полустёртые каракули по-латыни.
— Ещё одна, — послышались безликие голоса. — Вот не вовремя — эти, не успев отойти, снова накатываются. И так всегда. Не рассуждай, сестрёнка. Ты бери подмышки, я за ноги, и бегом в ворота, пока открыты. А нас прикроют болтами из башен?
…Хуана вновь открыла глаза, уже с чувством, что долго спала и счастливо проснулась. Другая пара очей, тёмных и удивительно лучистых, окаймленных морщинками, поймала её взгляд.
— Вот умница! Быстро в себя пришла. Хильдегарда говорит — оттого что кровь себе пустить сумела и тем сбила жар. Это лекарь наш — Хильда. В её времена моровое поветрие умели лечить только на весьма удивительный манер.
Вверху тоже были лучи: нет, своды с узором звёздчатых прожилок, нервюр, как в тех храмах, которые с легкой руки Вазари повадились именовать варварством, или «готикой». И удивительной красоты белоснежные колонны: восьмигранные, лёгкие.
— Где я?
— Где и быть монашке, как не в церкви. Ты ведь монахиня?
— Иеронимитка.
— Незнакомый орден. Новый Свет?
— Ну да. Мексика.
— Тут в каком-то смысле Свет Старый, то бишь Европа, но в другом — тоже Новый. Невиданный. Как звать тебя?
— Хуана Инес.
— А я — Гросвита. Мы с Хильдой и наша главная — бенедиктинки: самый старый и учёный орден. Прочие либо не числятся ни в каких орденах, потому что у ортодоксов того не завелось, либо мирянки. Мирянки в Мурованке. Не удивляйся — тут все сразу проникаются местным наречием.
— Мурованка?
— Церковь так зовут — по селу. Настоящее имя длинное, пока произнесёшь — половина времени потеряется. А время дорогого стоит. Вот привыкнешь, будем тебя вводить во все дела сразу. Трудно нам: иной раз по одному дозорному на башню приходится, и то не рыцари, а дамы. Даже не дамы, а так, девицы, хоть иные и в возрасте. Хотя орден — это звучит весьма воинственно, не находишь?
Башен было четыре, по всем углам, туда вели круглые входы и спиральные ступени. Внутри стен главного зала время, казалось Хуане, стояло водой в неколебимом сосуде. Свет, то сероватый, как серебро, то червонный, будто золото, струился из узких оконных бойниц. Горели свечи толщиной в руку. Недвижимо, как плиты, возлежали на алтарном столе тяжелые золототканые покрывала. Лики апостолов и святых на цветущей всеми красками алтарной преграде слегка улыбались. Весь вид был непривычен женщине, но умиротворял и оттого казался слегка знакомым.
Роскошь священного убранства на жилиц не распространялась: спали они все по очереди в центральном нефе. Правда, солома тюфяков не истлевала, блох в ней не заводилось. О еде и том, что с ней сопряжено, никто не задумывался: сходило и так. Будто сам воздух насыщал и в какой-то мере лечил.
Всем заправляла осанистая дама довольно преклонных лет в белом покрывале с белым крахмальным подбоем и чёрной рясе, с увесистыми чётками на запястье: Кристина Эуфимия, иначе «Кардинальша», хотя, судя по пастырскому жезлу, всего-навсего аббатиса. Была тут и другая Кристина, в простом платье, с милым и таким же простым выражением лица. Волосы она иногда стягивала косынкой, реже — упрятывала в чудной футляр, похожий на опрокинутую вверх рожками луну. У Эфразин еле двигались под опущенным на глаза клобуком нежные губы — кажется, она стыдилась того, что русая коса выросла не по иноческому чину, до подколенок, то и дело норовя выскользнуть. Её товарка София, судя по обмолвкам, — родственница грозной Кардинальши со стороны мужа, покрывала голову тугой шапочкой, подбитой куньим мехом, а тело — чем-то длинным и бесформенным.
Временами в окнах мрачнело, по полу извивались хищные тени. Тогда все женщины, кроме Хуаны и старшей, делом которой было стеречь изнутри высокий портал, бросались наверх, в башни, по винтовым лесенкам: куда одна, куда и две. Говорили — к самострелам. За ними с лязгом падали герсы — опускные двери из железных прутьев, — вонзая нижние острия в пол и отгораживая срединную часть. Такая же конструкция, но более сквозная, тотчас отделяла зал от дверей, ведущих наружу.
Возвращаясь, вымотанные, выжатые, как тряпица, дамы перебрасывались фразами, добродушно трунили друг над другом. Из этих реплик и обмолвок Хуана узнавала про них многое. Вот Хильдегарда упрекает Гросвиту в том, что та писала свои «игры», то есть пьесы, скорей для чтения, чем для постановки: впору отдать это персонажам вертепа, что болтаются на верёвочках по воле кукловода, смеялась учёная лекарка. Вот Гросвита парирует, что излагать медицинско-минералогические трактаты возвышенным поэтическим стилем — явный перебор, как и видеть в плотском соитии, особенно достигающем своих вершин, врата в небесный рай. А прижизненную лесть, что-де Хильда — это «воплощение сияющего блеска священной религии», продолжает она, и «музыкальное орудие Святого Духа, созданное для извлечения бесценных мелодий и таинственно изукрашенное многими чудесами», стоило бы приберечь для органиста.
— Я была лишь пушинкой, носимой дыханием Господа, — отвечала Хильдегарда. — Моя ли вина, что пушинка оказалась на Его весах тяжелей камня?
Кристина-младшая за спиной Софьи то и дело норовила посетовать, как трудно после смерти любимого мужа поднимать троих детишек, не имея гроша за душой.
— Одно только и спасло нас — моя дерзость. Написала канцону и поднесла в дар графу Бургундскому, а другую — герцогу Орлеанскому, будущему королю Карлу Шестому. И надо же — они мигом сделали из меня придворного менестреля на твёрдой ставке! Так мы четверо и выжили — снова выходить замуж оказалось вовсе необязательно. Сыновья стали по моим стопам людьми пера, дочь — противницей брака. Постриглась в самый лучший из монастырей Иль-де-Франса. Уж я-то знаю: сама провела рядом с ней больше десятка лет. Какой простор для поэтических штудий, также как и занятий философией и историей!
Тут Хуана неизменно поддакивала: ей казалось, что пересказывают её собственную жизнь. Нет для юной женщины, завидной невесты и любимицы — допустим, не настоящего, «вице», но всё же короля, — удела лучшего, чем постричься.
Когда Софья, от ушей и глаз которой, собственно, не очень-то пытались спрятаться, слегка мрачнела, беседы вмиг прекращались. Подоплёка дела открылась Хуане лишь погодя: богатейшая невеста, супруга воинственного красавца, что её обожал, могла лишь мечтать об иной более возвышенной жизни, расшивая тяжеловесные ризы, подобные тем, что на алтаре, и посещая святые места простой паломницей. У неё, как и у француженки, было трое детей: двое умерли от болезни, третий убил её саму ещё юной, двадцати семи лет не было, — оттого что не выжил в утробе сам.