Миша хотел копать на новом кладбище, где много места и дорога протоптана. Мотылек уперся, чтобы возле ограды — самоубийца все-таки. Я напомнил, что рядом с Юлей осталось еще немного свободного места, как раз на одно тело — и забор близко, и море рядом. Так и сделали. Откинули снег, бросили тлеющие головни на промерзшую землю в тщетной надежде, что само оттает. Какое там… ломом пришлось долбить. Полметра заледеневшей, словно железобетон, корки. Мы колотили по очереди, до черных искр перед глазами, до онемения в руках. С фотографии на кресте иронически поглядывала на нас Юля. Тем временем взошло солнце — золотой сноп в молочной мгле, вертикальный столб света, словно прожектор противовоздушной обороны. Такое бывает только зимой. Лом звенел, ударяясь об лед, от нас валил пар. Наконец добрались до песка, самое трудное позади, пора перекурить. Снова шило, снова солонина с Саянских гор (гостинец от Мишиной мамы). Огонь затрещал, Женька подкинул щепок. Женя, Миша, Мотылек, Морозов…

Мельница называла Соловки людской свалкой. Как некогда ледник принес сюда камни, так потом жизнь оставляла здесь всевозможный человеческий хлам: мечтателей и дураков, поэтов, аутсайдеров и неудачников, извращенцев, мистиков, дармоедов и беглецов. Жизнь кидала их, унижала и относила все больше в сторону от главного течения, которым плыли остальные, пока они не очнулись… на этих камнях посреди Белого моря. И с изумлением обнаружили, что дальше деваться некуда, это самый край. Одни испугались, другие запили, третьи медленно сходили с ума. Мельница сочувствовала всем (может, правильнее было бы сказать — сочувствовала с каждым?) так глубоко, что стиралась граница между чужой болью и собственной. Она идентифицировала себя с героями своих повестей. Да-да, повестей, потому что Тоня рассказывала о соловчанах и прозой, и стихами. Не замечая при этом, что и собственная жизнь превращается в роман — роман, фабула которого вывернулась у нее из-под пера. Поселившись на Островах, я смог увидеть продолжение Тониной истории, начатой тогда, в первый день, на морском берегу. Она не раз приходила к нам, чувствуя, по ее собственным словам, родственную душу, — то с бутылкой, то уже поддатая, — плакала, закручивала сюжеты, а случалось — и выла. То новый мужик и любовные перипетии, скандалы да подбитый глаз, то угрызения совести, что сыновей загубила — Леша давно сгинул, уж менты разыскивали, а младший, Саша, на зоне для малолеток за воровство. С газетой тоже проблемы, жмутся, гады, лавэ не дают. Все более опухавшая, опускавшаяся, вульгарная. Начала избегать людей, особенно «порядочных» — от стыда ли, с белой ли горячки? — предпочитая общество бомжей, дегенератов, алкашей. Летом убегала на рыбацкие тони, с бичами гуляла, глушила шило, зимой жила где попало, то у Инки, то у Кати в «Шанхае», и стихи выхаркивала из себя, словно желчь…

Моя очередь. Яма все больше, по песку идем быстрее. Копаем по очереди, чтобы не толкаться лопатами. В могиле тесно, от песка тянет ледяным холодом. Чем глубже, тем дальше от людей. Сверху едва доносятся приглушенные голоса. Тишина, только песок шелестит да лопата порой звякнет о камень. Песок… не пахнет (откуда эта мысль?). Грязно-желтый, промерзший. Когда начинаем выравнивать могилу, слоями отваливается от стенок. Интересно, доберется ли сюда летом тепло, чтобы разложить тело, или Тоня будет лежать в заледеневшем песке, словно в холодильнике, до скончания века? Неуютно. Невольно задумаешься о себе, о собственных костях. Я не раз бывал на похоронах, но всегда стоял там, над могилой, среди живых. Снизу все выглядит иначе: осколок голубизны в кронах деревьев, иней на веточках, изредка склонившееся лицо — Мотылька, Миши, Морозова, Жени…

…героев стихов Мельницы и фрагментов ее жизни. Потому что Тонюшка, русская баба, была щедрой. Расщепляла в своем теле их боль, брала на себя их страхи, пила с ними, спала, и только когда писала, иногда на мгновение отстранялась. Более того, она обмывала покойных, чтобы заглянуть в чужую смерть. Помню, последний раз, кажется, бабку Галю обмыли, Мельница пришла с утра, уже тепленькая, с бутылкой. Взволнованно, глотая слова, проливая водку, бормотала что-то о гуттаперче. Потом с рыданиями запела «Черного ворона». Слезы, сопли. И уже в дверях, словно немного опомнившись, сказала, что каждый должен обмыть хотя бы одно тело, чтобы прочувствовать жизнь до конца… Больше я ее в живых не видел — вскоре Тоня бежала с Соловков, чтобы вернуться сюда в гробу.

Готово. Еще только лапник на дно да две поперечные доски — чтобы легче было веревки из-под гроба вытаскивать. И — по стакану, на посошок. Собираем ломы, лопаты. Закидываем костер. На окрестных деревьях собираются вороны. По заснеженной дороге уже бредет похоронная процессия. Целая толпа — любили люди Тонюшку. Будет много речей, много слез и очередь к гробу — каждый захочет бросить горсть песка. Потом закопают, притопчут, венками обложат. Бабки насыплют хлебных крошек. Разойдутся.

Пусто. Только вороны клюют хлеб.

5

Поминки в музее. Накрыли на сто человек, но народу собралось больше… Ищут стулья, суетятся, толкаются в тесноте. Перед каждым тарелочка с блином и кутьей из риса с изюмом. Таков обычай. Блюда с дымящейся картошкой, селедка, горы винегрета, фаршированная щука, жареный окунь, уха из налима, рыбные котлеты, вареники с творогом, вареники с капустой, квашеная капуста, паштеты. И, разумеется, беленькая. Алкаши удовлетворенно гудят: халявная выпивка. Я оглядываюсь. Музейщики сидят вместе, рядом с директором, в центре Дубрава, последний муж Мельницы, по бокам бывшие любовники и знакомые, соловецкая богема, дальше бабки, соседи и мужики с тони, рыбаки, сборщики водорослей и местная шваль — бичи, бомжи и всевозможная блядь.

Разлили водку, народ загомонил. Все встали. Директор Мартынов дождался тишины и взял слово. Он говорил долго, высокопарно, будто смакуя каждую фразу: о заслугах покойной, о выставке СЛОНа, о белых пятнах истории, о выплаченном долге, о нашей благодарности…

О нашей благодарности… ну да, это ведь благодаря Мельнице я здесь. Как раз тогда, во время той первой прогулки, мне пришло в голову — а почему бы и нет? Хотя бы на пару лет — увидеть северную зиму, северное сияние, самого себя разглядеть. Где я только не жил: и в Центральной Европе, и в Северной Америке, и в Золотых горах возле Клодзка, и на Пятой авеню в Нью-Йорке, и на Гданьской верфи во время августовской забастовки, и под Берлинской стеной во время объединения Германии, и в московском Белом доме во время путча, и на пустом пляже в Сухуми во время грузинско-абхазской войны. В гуще событий и людей трудно сосредоточиться (собрать в точку), а здесь сама природа с ее аскетизмом форм и цветов способствует уединению и концентрации. Там шум СМИ, грохот, звон стекла и пустозвонство, здесь — лес, молчаливые камни и пустой горизонт. Остановиться, хоть на мгновение, а? Тоня помогла нам, устроила жилье на биостанции, позвонила в Москву, встретила на аэродроме, когда в декабре мы вернулись на Соловки. Дрова раздобыла… Мартынов наконец заканчивает. Выпиваем. Садимся. Принимаемся закусывать.

Шумно — алкоголь берет свое. Глаза заволокло, лица оттаяли, ожили. Процесс жратвы увлек всех без исключения. Руки тянутся, челюсти работают, блюда кружат от одного к другому. Ничего удивительного, ведь большинство соловчан недоедает. Особенно бомжи. Очередной тост. Света с Любой разливают водку. Вервальд стучит вилкой, требуя внимания, и поднимает за Тоню «сто стопок». Миша — человек словоохотливый, стопки зависают в воздухе. Он толкует о заслугах покойной перед местной газетой. Первоклассная журналистка, все на ней было, начиная с передовицы и кончая версткой, ее «Вестник» читали по всей России, от Чукотки до Курской косы, и за границей, и в Европе, и в Штатах, даже в Австралии, и поэтесса не последняя, жизнь писала стихами, а стихи — жизнью…

…да-да, я помню наши бесконечные споры о литературе и жизни, их соотношении. О том, что можно, а чего не стоит говорить о человеке. О праве на вымысел реальности, о претензиях героев документальной прозы, о прозе Шаламова, прожитой как документ, о поэзии Рубцова, убитого в крещенскую ночь (19 января) героиней его стихов, невестой. Во время такого разговора, одного из последних, Тоня подарила мне свой любимый «Северный дневник» Казакова с собственной эпитафией, нацарапанной на обложке, словно эпиграф… пусть земля ей будет пухом, заканчивает Вервальд. Опрокидываем стопки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: