Когда Степан подходил к лаборатории, ему хотелось остановиться, свернуть в сторону, пойти обратно.

Ему было так тяжело, что он не боялся показаться смешным и жалким, он боялся только одного: опять увидеть Веру.

Он увидел ее такой же, как в день первого прихода в лабораторию, — она протирала тряпкой окопные стекла. Издали он увидел ее с голыми по локти руками, с головой, повязанной белым платочком. Она стояла на дворе, не боясь февральского ветра, трепавшего ее тонкую батистовую кофту. Он остановился на мгновение, задохнувшись, потрясенный. Все вызывало боль — то, что кофта старая, — он хорошо знал эту кофту, она застегивалась на кнопки, и ее легко было раскрывать. Больно делалось оттого, что белого платочка он не видел раньше, — купила, видно, недавно. Все, что напоминало о старом, вызывало боль. И то, что говорило об изменении, тоже было больно. А лицо ее, волосы, плечи! Казалось ужасно, отчего она не изменилась вся — и цвет лица, и рост, и движения. Как могло это быть: девушка, приносившая ему любовь, теперь стала причиной страдания? Руки ее, грудь, ноги, шея — все в ней было знакомо, все это мучило теперь, терзало душу. Она показалась ему маленького роста. Она представлялась ему все это время очень большой.

Он подошел к ней решительной, скорой походкой, боясь замедлить шаги.

— Вера! — окликнул он.

Она оглянулась и испугалась. Не обрадовалась, а испугалась. Степан увидел это, и чем-то его утешил ее испуг.

Он начал говорить о Мишке, рассказал, как он вчера ушел на вокзал, что просил передать матери, отцу, сказал про одежду, про гармонь. Он видел, что ее пальцы — красные от холода, ветра, воды — слегка дрожат и что она, желая скрыть их дрожь, прижала руку к бедру. Он не глядел на Верино лицо, но чувствовал, что у нее сейчас виноватое, жалобное выражение.

— Степа! — откашлявшись, хрипло сказала она.

— Что?

— Степа!

— Ну что?

Она молчала, и он молчал.

Вдруг она сделала шаг к нему и, заглядывая ему в лицо, сказала:

— Степа, прости меня.

— Нет, — сказал он и отступил немного.

— Степа, — всхлипывая, сказала она, — сколько я слез проплакала, места, покою мне нет, тебя жалко и себя жалко. Прости, Степа.

— Меня не жалей, — сказал он.

— Степа, — тихо, одними губами сказала она и заплакала.

Он смотрел теперь в лицо, — слезы навертывались одна за другой на глаза и бежали по щекам. Он смотрел на ее слезы. Прозрачные, они набухали, росли, становились полукруглыми, текли по щекам, а на глазах вновь быстро созревали прозрачные торопливые капли. Она увидела его взгляд, улыбнулась ему и сказала:

— Глупый ты, как маленький, и я дурная. Зачем друг друга мучаем? Степа, родной мой... — Все с жалкой, покорной улыбкой она посмотрела на него, потом совсем уж тихо, одними губами, сказала: — Степочка!

— Я тебе про Мишку все сказал.

— Степа, я на рельсы кинусь, удавлюсь!

Он молчал.

— Ну, смотри ты, — громко сказала она, — смотри, жалеть будешь, всю жизнь жалеть будешь.

Он повернулся и пошел крупной, скорой походкой. Он шел под шум завода, под вопли паровозных сигналов. Кругом все мелькало, двигалось, клубился черный и зеленый дым, а в душе у него было покойно. Этот покой пришел к нему внезапно, когда разрыв с Верой перестал быть для него настоящим, а перешел в прошлое, уже пережитое. Первые мгновения он был очень тяжел, грустен, этот покой. Но через тоску и одиночество Степан уже ощущал силу человека, не ждущего от жизни сладостей, не обиженного на жизнь, а готового поспорить с ней. И еще одно чувство, равное двум великим добродетелям — уму и доброте, зрело и силилось в душе его: чувство товарищества, кровной связи — с миром, с рабочими, их жизнью; связи, столь крепкой, что даже могучие инстинкты личного оказываются бессильными перед ней.

XIII

После случая с Воловиком кругом домен гуляли стражники, почти каждый день в контору к мастеру заходил надзиратель. Однажды приезжал даже жандармский ротмистр. Всех рабочих замучили допросами. Очкасова после приезда жандармского ротмистра арестовали, и он три дня провел в заключении. Звонков сказал, что возможны обыски, велел спрятать все книги, бумажки.

— А зачем же учебники — геометрию, физику? — удивлялся Степан.

— Кроме водочных бутылок, считает полиция, у рабочего ничего не должно быть, — сказал Звонков.

А виновником всей этой тяжелой кутерьмы был Мишка Пахарь, удравший неизвестно куда. Зато Очкасов вел себя по-настоящему мужественно. После того как его выпустили, обычная молчаливость оставила его. Он после работы зашел вместе со Степаном к Павлову и рассказывал про допросы в жандармском отделении. За два дня его допрашивали четыре раза, днем и ночью, в последний раз допрашивал сам ротмистр Иванов.

— Маленький, как куколка, руки белые, вот дунешь на него, и улетит, — рассказывал Очкасов. — Но умный, глаза внимательные, говорит тихо и смотрит в самую глубину взора. Мне легче было, когда жандармы били, чем его глаза видеть.

— А били тоже? — спросил Степан.

Очкасов неохотно ответил:

— Всего было, рассказывать не стоит. Я вам только одно скажу. С ним лучше не разговаривать, если возьмут тебя; пускай бьют, а ты молчи, вот как я молчал. И слушать не слушай его, все равно его не перехитришь.

— А как, что, как он ловит? — спрашивали Степан и Павлов.

— Вот, к примеру, так, — сказал Очкасов и задумался. — Да вот, я даже не думал, что такие люди есть, вяжет, как веревками.

— И тебя он опутал?

— Меня-то не связал, а мог бы связать. Вызвали меня, нет, раньше заходили двое жандармов: «Как ты сидишь, встань — руки по швам!» Я не захотел, — не заставили, словом, только очень взволновался, руки, дрожат, сердце стучит, бегаю по этой конуре; был бы нож, зарезался бы, так тяжело мне.

— Били? — спросил Степан.

— Чего спрашивать? Я только теперь понял: они нарочно перед допросом меня, чтобы я смутился. А тогда обида страшная. За что они издеваются, понять не смог сразу. Словом, минут десять прошло, открывают дверь, берут на допрос, к самому к ротмистру. А он, знаешь, как? Вежливый такой, на «вы», не то что ткнуть кулаком, а прямо: «Садитесь». А я смотрю на его руки и думаю: «Вот этими руками он на меня саван наденет». А он меня ничего не спрашивает, сам говорит. «Я, говорит, не понимаю, зачем этой глупостью заниматься. Пользы, говорит, от этого никакой. Инженер Воловик, скажем, уже на работу пошел, все его раны зажили, а если бы даже убили, какой от этого толк: инженеров много, другого поставят, покруче этого».

Понимаешь, какой сукин сын? Все рассказал правильно, как и мы с вами знаем. Потом говорит: «А вот от бессмысленного действия такого приходит гибель: Пахарю — петля, и вам, — мне это, — тоже казнь, как прямому соучастнику». Все объяснил: по такому-то уложению, статья такая-то, за участие в покушении на жизнь из политических целей казнят — повесят, словом. И стал с меня смеяться. «Темные вы люди. Вот есть социал-демократическая партия. Я, говорит, всю ее программу наизусть знаю; конечно, я против нее, но понимаю — эта программа очень правильная, конечно, для рабочего класса. С этой программой можно бороться против царского режима. И, говорит, у охранки есть одна ошибка. Вам все равно не жить, я, говорит, открою вам: напрасно мы вот таких, как Пахарь да вы, казним, а социал-демократам ответ самый легкий. Скажем, будь вы социал-демократ, полгода подержат — и на свободу; а этих анархистов, эксов мы казним, а от них вред небольшой; вот социал-демократы — от них настоящая опасность. Вот, правда, говорит, уж социал-демократ никогда на жизнь не будет покушаться. Это программой запрещено. Пусть приведут со всеми уликами политического убийства: и руки в крови, и браунинг в кармане, и двух патронов не хватает, и задержали около места, а я, говорит, сейчас же скажу: отпустить, по этому делу человек невиновен, раз он социал-демократ». Понимаете, как подвел? Завязал со всех концов.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: