Петр Михайлович, обращаясь к Сергею, говорил:
— Положение таково — ни одной родильной койки во всей Донецкой области! Мало того что это калечит женщин, в этом — страшное неуважение к материнству: пусть рожает под забором! Ты понимаешь, ни одной койки для рожениц. Я ругался с директором, писал в правление акционерного общества, жаловался фабричному инспектору, в Государственную думу собираюсь обратиться теперь! Я добьюсь, что они раскошелятся и откроют родильное отделение! Одиннадцать просьб я уже подал и еще одиннадцать подам; а понадобится — сто одиннадцать, и в «Русское слово» напишу корреспонденцию, и письмо личное Бальфуру в Англию пошлю, пристыжу его, как мальчишку. А если это не выйдет, то пожертвования стану собирать — напишу письма всем богатым заводчикам. Откроем родильное отделение на частные пожертвования. Ты что это бормочешь? — вдруг спросил он, поглядывая на сына.
— Мелкие принципы мелкого человека, — сказал Сергей, — вот что я бормочу.
— То есть? — отложив вилку, спросил Петр Михайлович.
— Чушь, — высокомерно сказал Сергей, — чушь. Революцию надо делать или же настоящей наукой заниматься, а все эти письма, ходатайства, статейки в газету — все это чушь.
Марья Дмитриевна печально сказала:
— Сереженька, тебя точно подменили в Киеве. Ты стал беспокойный какой-то, колкий.
— Да, да, — поспешно говорил Сергей, видя, что отец, покраснев от волнения, злобно смотрит на него, — да, да, чушь!
— Мальчишка, дурак! — вдруг крикнул доктор. Он вскочил со стула и, подойдя к Сергею вплотную, путая от волнения слова, сказал: — Когда такие вещи говорит какой-нибудь Абрам, в них есть смысл, — он жизнь отдал для этих дел. А когда сопливый мальчишка, мразь, то стыдно слушать!
— Ругань не довод, — пожимая плечами, сказал Сергей.
Но доктора душили гнев и обида.
— Уважаемый Сергей Петрович, господин студент университета святого Владимира, знаменитый ученый и политический деятель, — проговорил торжественно док- -тор, — прежде чем ругать папашу, земского лекаря и провинциала, вы бы научились самостоятельно на хлеб зарабатывать, хотя рублик заработали бы. А то штанишки папа покупает, за право учения папа платит, на побережье сейчас поедете с барышнями говорить об умном на папашины деньги. Вот и естественно, папа после этого оказывается человеком с мелкими принципами. Мне вас нужно кормить, где уж мне крупные принципы иметь!
Он с торжеством увидел на худом лице сына выражение боли и растерянности. Но через мгновение жалость к Сергею, к его худой шее, узкой груди, отцовское горькое виноватое чувство к болезненному сыну охватило его. «Не горбись, сынок, да я тебя не то что на Черное море — в Каир, в Италию, если понадобится, с радостью отправлю, не горбись, сынок», — хотелось сказать ему, и, чтобы не сказать этого, он пробормотал:
— Так-то, господин дурак, — и пошел из столовой тяжелыми шагами.
Марья Дмитриевна поглядела на Сергея и испугалась — столько злобы было в его лице. Чужое лицо!
— Сереженька, — быстро сказала она, — то, что папа говорил, очень нехорошо, грубо, но, ради бога, не забывай, как он тебя любит, как он верит в тебя, гордится тобой. Он на днях, когда получил твое письмо, ночью мне говорил: «Мне кажется все в жизни, что я делал, напрасным, прошедшим без следа, и только одно у меня осталось — Сережа, его судьба, его жизнь». А как он гордился и радовался, узнав, что профессор Косоногов тебе сказал: «У вас ум настоящего ученого». Он читал это письмо всем знакомым, и Наталье, и своему фельдшеру в больнице. И сейчас он мучается у себя в кабинете и все готов отдать, лишь бы помириться с тобой. Ты никогда не должен забывать этого, Сережа, Слышишь?
Сергей пожал плечами,
— Сереженька, не нужно так, отец и мать — самые близкие тебе люди.
— Мамочка, я все знаю, — плачущим голосом сказал он, — все знаю — и что это «die schöne, lang gesuchte Liebe», и что им «не забыть своих детей, как не поднять плакучей иве своих...» каких-то там ветвей, все, все мне известно, но оставьте меня в покое...
Он взглянул на ее лицо, на ее вдруг заплакавшие глаза и впервые за эти пять дней искренне сказал:
— Мама!
Но Марья Дмитриевна, подняв руку, с силой, которой Сергей боялся и которую не понимал, строго и холодно сказала:
— Довольно. Если мы оба тебе в тягость и раздражаем тебя, уезжай сегодня и не приезжай хоть пять лет. Слышишь, собирай вещи и сегодня же уезжай в эту Криницу. А эти слова я тебе не забуду до могилы, Сережа.
— Мамочка, да что за чушь...
— Довольно, — сказала она.
Мать всегда была обращена к Сергею своей добротой, заботой, она всегда жертвовала для него многим. Он считал естественным, когда она защищала его от отца, утешала его, отдавала ему свой шоколад или персики за обедом. Внезапно он ощутил строгую силу ее души, и это смутило его; так, верно, пугает щенка сила матери, переставшей быть доброй и заботливой.
Он ушел к себе в комнату.
«Боже мой, какая тоска! — думал он. — Зачем мне вся эта сложность, зачем эти сцены? Пусть я даже виноват, свинья, но пока я здесь, этот собачий Виктор Воронец...» И его охватило волнение, одышка, сердцебиение при мысли, что проклятый политехник с Олесей сейчас на пляже, вдали от всех, в купальных костюмах, и что он смотрит на ее ноги, на ее грудь молча, внимательно, долго, как смотрит араб, торгующий живым товаром.
— Уф... — говорил он.
А за пакетом никто не приходил. Это усиливало тревогу Сергея. Он ощупывал каждый раз пакет на боку, как больной опухоль. Сколько же он должен ждать? А если за бумагами совсем не придут? Неужели у Бахмутского не было другого способа передать эти злосчастные бумаги? Ведь дни идут, идут.
Он сел за стол и принялся сочинять письмо Олесе. Он знал, что не пошлет этого письма, но писал, волнуясь и тратя много душевной силы:
«Милая Олеся, я все время думаю о Вас. Я стараюсь вспомнить Ваше лицо и не могу. Вы зовете меня, и я знаю, чувствую всем своим существом, что должен поехать, мне душно, днем и ночью я мучаюсь. Я стал невыносимо раздражителен. Сегодня я оскорбил близких и дорогих мне, — отец ушел к себе в кабинет с растерянным, страдающим лицом, мать плакала; я взбудоражен, так мучительно хочу к морю. И все же, видимо, нам не придется с Вами увидеться в этом году, а может быть, И всю жизнь. Вы, вероятно, понимаете, о чем идет речь. Опасное и ответственное поручение, дело моей души и чести, лежит на мне. Может быть, все кончится благополучно л я через три дня буду вблизи Вас, а может, еще сегодня вечером...»
Он начал второе письмо:
«Милый Виктор, уходя в мир каменных стен, решеток, протяжных свистков часовых, этапов, поверок, мне хочется пожелать Вам — будьте счастливы с Олесей...»
Потом он составлял третье письмо:
«Дорогие Олеся и Виктор! Вот уже девятнадцатый год, как я живу в Нерчинской каторжной тюрьме. Сегодня сняли ручные кандалы, и хочется написать Вам. Рад, что Ваша дочь уже невеста. Мой друг, казак Булатов, осужденный за убийство к бессрочной каторге, сшил для Вашей дочери из березовой коры...»
Слезы выступили у него на глазах.
Вот за писанием этих писем застала его Наталья.
— Сереженька, там какой-то один пришел до вас, — улыбаясь, сказала она.
— Позовите его, — сказал Сергей и быстро запрятал письма в книгу.
В комнату вошел рослый парень. Его лицо сразу показалось Сергею неприятным — слишком резкие черты были суровы, вызывающи. Парень старательно закрыл дверь и, шагнув к- Сергею, сказал:
— За письмом для тети Даши!
Сергей хотел спросить, от кого ждут письма, но позабыл и поспешно сказал:
— Пожалуйста, вы садитесь пока. Я сейчас, я сию минуту.
Он расстегнул китель, рванул подкладку и протянул парню конверт. Парень улыбался, глядя на Сергея.
— Спасибо, — сказал он и поднялся.
Сергей, полуоткрыв рот, нахмурившись от напряжения, вглядывался в него.
— Стойте, стойте, — вдруг радостно сказал он, забывая о конспирации. — Слушайте, ведь я вас знаю. Вы Степан Кольчугин, а?