Про Гумилева говорили, что он был хорошим товарищем, и, вероятно, это правда. Он был преданным другом и неутомимым покровителем своих довольно многочисленных друзей. Но точнее было бы сказать, что он был отличным организатором и превосходно умел использовать людей. За годы с 1918-го по 1921-й он проделал в Ленинграде колоссальную организационную работу. Он организовал несколько издательств — в невероятно трудных условиях разрухи — и издал и переиздал в этих издательствах ряд сборников стихов, своих и своих друзей. Он воссоздал «Цех поэтов» — так называемый «Новый цех», в отличие от старого «Цеха поэтов», существовавшего перед революцией. Он создал «Звучащую раковину» — нечто вроде дочернего предприятия при «Цехе поэтов». Он создал петроградское отделение «Союза Поэтов» и стал его председателем, потеснив Блока. Он принимал самое деятельное участие в создании Дома поэтов на Литейном и Дома искусств на Мойке и играл важную роль в обоих этих учреждениях. Он организовал семинар по поэзии в Студии при Доме искусств и был бессменным его руководителем. В созданном Горьким издательстве «Всемирная литература» он тоже был влиятельным человеком, руководя там всеми стихотворными переводами с западных языков. Таким образом, все многочисленные поэты Петрограда того времени, и молодые и старые, находились в полной от него зависимости. Без санкции Николая Степановича трудно было не только напечатать свои стихи, но даже просто выступить с чтением стихов на каком-нибудь литературном вечере. Одно только издательство «Алконост» осталось независимым от Николая Степановича. «Алконост» выпускал книги Блока.
Восстановленный «Цех поэтов» был как бы штабом Гумилева. В него входили только самые близкие, самые проверенные. «Цех» был восстановлен в восемнадцатом году и вначале — на самой узкой основе. Из дореволюционных акмеистов в него не входили ни Ахматова, ни Зенкевич, ни Городецкий, ни Мандельштам. (Из этих четверых одна только Ахматова в то время находилась в Петрограде.) Первоначально членами «Нового цеха» были только Гумилев, Георгий Иванов, Георгий Адамович, Николай Оцуп и Всеволод Рождественский. Потом была принята Ирина Одоевцева – взамен изгнанного Всеволода Рождественского. К началу 21-го года членами «Цеха» стали С. Нельдихен и Конст. Вагинов. Но настоящим штабом был не весь «Цех», а только четверо: Гумилев, Иванов, Адамович и Одоевцева. Только они были соединены настоящей дружбой. Остальные были не друзья, а «нужность». И самой нужной из этих «нужностей» был Николай Авдеевич Оцуп. Если «Цех» был штабом Гумилева, то Оцуп играл роль административно-хозяйственного отдела штаба. На нем лежала вся практическая сторона издательских затей Николая Степановича. Это он неведомыми путями добывал бумагу для всех стихотворных сборников, это он устанавливал связи с руководителями национализированных типографий, обольщая и запугивая их славой Николая Степановича. Кроме того, он попросту снабжал Гумилева и своих товарищей по «Цеху» провизией, что было делом немаловажным в те скудные годы. Как простой мешочник, запасшись выхлопотанной в Петросовете по знакомству «провизионкой», разъезжал он по станциям Витебской железной дороги и привозил в Петроград муку, крупу, свинину, сахар. Николай Степанович расплачивался с ним, печатая его стихи, позволяя ему выступать рядом с собой на литературных вечерах, хваля его дарование. Впрочем, и в «Цехе», и вокруг «Цеха» знали ему настоящую цену и суть его отношений с Гумилевым, Помню, как Георгий Иванов в одном из закоулков Дома искусств читал под секретом свое стихотворение об Оцупе, в котором были такие строчки:
В одном из стихотворений Оцупа было неграмотное выражение «умеревший офицер», и Георгий Иванов очень потешался над ним,— конечно, за глаза.
Блок говорил, что Оцуп это не человек, а учреждение, и расшифровывал его так: Общество Целесообразного Употребления Пищи. Как-то я сказал моему другу Вове Познеру, что на слово Оцуп нет рифмы. Но для Познера не существовало слов, которые невозможно зарифмовать. Подумав минуту, Познер сказал мне следующие строчки:
И действительно, Оцуп прилежнейше совал себе в рот суп, и не только суп. Никогда не забуду одной сцены, в которой он показал себя во всем своем блеске. Мы, студенты, стояли в очереди на кухне Дома искусств, у кухонного стола. Дело в том, что нам, как учащимся, дважды в неделю полагалось по дополнительной осьмушке фунта хлеба. По-нынешнему осьмушка — пятьдесят граммов, т. е. один ломтик. Наша уполномоченная, Марья Сергеевна Алонкина, уехала за хлебом, а мы стояли и ждали. Мы ждали уже больше часа, когда явился Оцуп, плотный, румяный, напудренный, с толстыми ляжками и икрами, в отличном пиджаке, в франтовских полуботинках с острыми носками, и, кивнув кое-кому из нас головой, постучал в дверь людской. В людской при кухне Дома искусств жила некая Марья Васильевна, доставшаяся нам от старого режима,— до революции она жила в этой же людской, так как служила кухаркой у купцов Елисеевых, которым принадлежал дом, ставший потом Домом искусств. Под мышкой Оцуп держал что-то, завернутое в газету. Когда Марья Васильевна вышла на стук, Оцуп развернул перед ней газету, в которой оказалась курица, зарезанная, но не ощипанная. Он попросил Марью Васильевну зажарить ему эту курицу.
– Я вернусь через полтора часа,— сказал он и ушел.
Мы продолжали стоять и ждать хлеба. Марья Васильевна растопила плиту, ощипала курицу, вычистила, опалила ее над огнем. Алонкина все не возвращалась с хлебом, и мы продолжали ждать. Курицу стали жарить, и нестерпимо упоительные запахи переполнили просторную кухню. Хлеба все не было.
Наконец вернулся и Оцуп. Он уселся за кухонный стол, перед которым мы стояли в хвосте. Марья Васильевна подала ему курицу на большой тарелке, ножик, вилку. Он вынул из кармана хлеб, завернутый в бумагу, пакетик соли и принялся за еду. У него были крепкие зубы, и куриные кости громко хрустели. Только один раз он оторвал глаза от курицы, посмотрел на нас и сказал:
– Я не могу позволить себе голодать.
Когда он поел и ушел, явилась наконец и наша Марья Сергеевна с хлебом. Она раскромсала пять фунтов хлеба на сорок частей, каждый из нас взял по ломтику и ушел.
Среди прочих «нужных людей» Николая Степановича помню я и некоего Верина. Это был тщедушный, жалкого вида человечек с мятой, неопределенного возраста физиономией. Появлялся он в визитке, в накрахмаленном белье, в лакированных полуботинках, и все это сидело хомутом на его убогом тельце, и пахло нафталином, и казалось странным в ту эпоху френчей, гимнастерок и толстовок. Когда он пронзительным высоким голосом стихи, на его кисленьком кривеньком личике появлялось выражение неистовства и восторга. Стихи были ужасные, никто не слушал их всерьез, все смеялись. Но у Верина был папа, которому до революции принадлежало громадное мукомольное предприятие — та колоссальная мельница возле Невской заставы, которая сейчас носит название «Мельница им. Ленина». Мельницу отобрали, но какие-то связи с мукомольной промышленностью у папы Beрина еще сохранялись, и поэт Верин (несомненно, это был псевдоним) мог принести некоторую пользу людям, способствовавшим его славе.
Стихов Верина Николай Степанович не печатал никогда, но давал ему выступать на литературных вечерах, устраиваемых «Цехом». Один такой вечер Цеха с участием Верина я хорошо помню.
Помню вечер «Цеха поэтов» в одном из трех первых месяцев двадцать первого года, в Доме искусств, в том самом зале с расписным плафоном, в котором я слышал Блока. Участвовали все поэты «Цеха» и несколько молодых, которым они оказывали покровительство.