Пока Яков Иваныч мерз где-то на заседании, мы накаляли комнату до одури, до того, что старые балки стен подымали трескотню и в темноте на черном железе трубы выступали тусклые красные пятна.
У нас не было ни керосина, ни лампы, мы зажигали лампадку и ставили ее в угол.
На конце фитилечка дрожал золотой огонек, шатая наши громоздкие тени по потолку и по стенам.
Мы курили, сидя на поленьях.
Сашка рассказывал о хитростях спекулянтов. Где только не приходилось ему находить продукты! Толстенная баба бежит по шпалам и худеет на бегу, а из нее сыплются картошки, как из порванного мешка. Сидит тетка в теплушке, а за спиною мужчина лежит, прикрыт с головою шинелью, одни сапоги торчат, — болен, мол, спит, жена домой везет. Дернули шинель — и никакого мужчины нет, а лежит здоровенный мешок, а к мешку сапоги приставлены.
А вчера в соборе поп сказал нахальную проповедь о бесстрашном воителе, после которого воцарится мир, — «укрощал он бури морские, а теперь укрощает земные», — и всем было понятно, что воитель этот — адмирал Колчак. Они надеются, что Колчак дойдет до нашего города.
— А может Колчак дойти до нашего города? — спрашивал вдруг Сашка, тревожно глядя в лицо Валерьяну Сергеичу.
Но Валерьян Сергеич, опытный военный, утверждал, что до нашего города Колчак никак дойти не может. Он хохотал над глупостью этих гадов, которые думают, будто Колчак может дойти до нашего города.
Мы с Сашкой ложились.
Валерьян Сергеич один оставался у печки греметь кочергой и подкладывать поленья.
И Сашка начинал говорить о море.
Моря Сашка не видал никогда, и как себе его представлял — неизвестно. Сашка вырос в самом сердце материка, тысячи верст суши отделяли Сашку от ближайшей морской волны. Но на левой руке у него, на запястье, был вытатуирован якорь. Вся удаль и вся красота мира заключались для Сашки в одном слове — матрос.
За всю свою жизнь Сашка видел только одного матроса — на митинге. Матрос приехал из Петрограда, рассказывал, как брали Зимний дворец, говорил о мировой революции и гибели капитализма. Ветер мял голубой воротник. Сашка смотрел в лицо матросу и слушал с завистью и восторгом.
С тех пор Сашка твердо знал, что сам будет матросом — с голубым воротником, в широких штанах, с черной лентой за ухом, раздвоенной на конце, как язык змеи. Судьба революции решится на море. Дредноуты, крейсера, миноносцы прорвут блокаду, пройдут по сияющим морям к дальним странам, где живут черные, желтые и коричневые народы, подымут их, зажгут мировой пожар и разрубят цепи проклятого капитала.
Сашка становился молчалив — им овладевала сонливость. Валерьян Сергеич, напротив, к концу оживлялся и начинал ходить по комнате.
Разговор про море превращался постепенно в разговор про всякую лихость.
Мы дремали, а Валерьян Сергеич рассказывал нам о кадетском корпусе, о том, как кадеты обманывали эконома и съедали по пятнадцать котлет. О красавце юнкере, который на пари соблазнил девушку за три часа до ее свадьбы. О дуэлях. Хотя эти помещичьи сынки — враги революции, но — дело прошлое — надо признать, что были и у них лихие ребята. О киевлянке Берте, королеве проституток, из-за которой ссорились гвардейские полки. Об офицерах, которые проигрывали своих жен в карты. Да, Валерьян Сергеич был человек опытный и многому мог научить нас, молодых.
Однажды, помню, он заговорил о Галине Петровне.
Он близко знал ее и в четырнадцатом году, и в пятнадцатом. Очень близко, ближе невозможно. Впрочем, не он один. Он только первый ввел ее, так сказать, в оборот. А потом полковник, получив отпуск, увез ее с собой в Крым, но там бросил, и назад, на фронт, она пришкандыбала с каким-то штабным. Она путалась с доктором и с капитаном Вознесенским. У них была целая компания, доктор доставал спирт, они пили, запрягали лазаретских лошадей в сани и мчались по снегу при луне. Летом доктор умер от холеры, а Вознесенский ее бросил. Но в нее влюблялись все прапорщики, которые попадали в лазарет. На фронте баб нет, а она ходит между койками, одеяла поправляет, градусники ставит, глаза яркие, кудряшки из-под косынки — как тут не влюбиться! Поручик Иваницкий даже жениться на ней собирался — она уже ходила невестой, — но выздоровел и раздумал. Говорил, мать не позволила. Да и потрепана она была очень к этому времени…
Сквозь дремоту голос Кудрявцева казался далеким и будто приснившимся. Яков Иваныч все не возвращался. Сашка давно уже спал на своей шинели — животом вниз, расставив ноги, положив лицо на руки.
Дремота подхватила меня и понесла, покачивая, как на плоту. Пятна на стене шевелились, все предметы росли, заволакиваясь туманом, — и лампадка, и коленчатая труба «буржуйки», и три винтовки в углу, и Сашкина кожаная куртка, висящая возле двери.
Валерьян Сергеич умолк, но все еще шагал над нами, швыряя свою тень со стены на стену.
Внезапно он остановился. Прислушался к нашему дыханию. Я еще не спал, но глаза мои были закрыты, и он решил, что мы оба спим. Он вышел в сени и тихонько прикрыл за собою дверь.
Я напряженно ждал, что вот-вот брякнет болт наружной двери и Кудрявцев уйдет.
Но болт не брякал.
Почему Валерьян Сергеич так долго стоит в сенях?
И вдруг в тишине тоненько заскрипела лестница, ведущая наверх, к Галине Петровне.
Опять тишина. Затем мелкий, суховатый стук.
Суставом согнутого пальца Кудрявцев осторожно стучал в дверь Галины Петровны.
— Галя! — позвал он.
Галина Петровна заметалась у себя наверху. Я слышал над собой ее быстрые, мелкие, мягкие шаги — она, вероятно, босиком вскочила с постели.
И торопливо заговорила через дверь, — слов я, конечно, не расслышал.
— Я скучал без тебя, Галя… Не веришь? — сказал Кудрявцев. — Вот я, как прежде, пришел к тебе…
И снова зазвучал ее стремительный, ненавидящий шепот.
— Ну что тебе стоит! — настаивал Кудрявцев, скрипя дверной ручкой. — Не в первый же раз.
Она проговорила что-то в ответ запальчиво и твердо. Он выругался. Спустился с лестницы и вышел из дома.
Зима затянулась, и в городе все оставалось по-прежнему.
Здание исполкома было по-прежнему украшено обсыпавшимися еловыми ветками. По-прежнему по пустым улицам скакали люди на маленьких заиндевевших мохнатых лошадках, и тусклые красные звезды горели у них на папахах. По-прежнему на заборе против каланчи мускулистый рабочий прокалывал штыком брюхо капиталиста, и из брюха сыпались золотые монеты. Колокола церквушек по-прежнему стыдливо позванивали, а бабы на базаре, с лицами, дубленными морозом, по-прежнему осторожно оглядывались, не идет ли из-за поворота Сашка в черной папахе и синих галифе.
И только одно изменилось — вооруженные люди шли через город не с вокзала на фронт, а с фронта на вокзал.
Воинские части спускались с холмов, проходили по улицам, по льду реки и ждали возле вокзальной водокачки, когда им подадут состав из промороженных теплушек.
Снег на дорогах, истоптанный сапогами, стал сер и сыпуч, как песок.
Армия медленно отступала. Без боя. Судьба ее решалась не здесь, а гораздо южнее, где наш фронт был прорван и смят.
Тайная тоска ожидания мучила город. Одни ждали с ненавистью, другие — с надеждой. И все исподтишка следили друг за другом: ждет он или не ждет? С надеждой или с ненавистью?
Сашка и Яков Иваныч тоже ждали и тоже скрывали свое ожидание.
Когда поздно вечером Яков Иваныч возвращался домой, Сашка подымался на локте и с жадной тревогой заглядывал ему в лицо. Яков Иваныч хмуро перехватывал этот взгляд.
— Накоптили! — говорил он недовольно, чтобы Сашка ни о чем его не спрашивал, и подрезал фитилек лампадки.
Яков Иваныч ложился. Сашка так и не осмеливался его спросить.
Но однажды, заметив надоедливый этот Сашкин взгляд, Яков Иваныч, помню, вдруг закричал на него:
— Дурак! Неужели мы отдадим город, если тут железная дорога начинается!
— Да я говорю… Да разве я… — извинялся Сашка. — Да кто ж отдаст!..