Когда я шел с тобой, мне казалось, будто ноги мои погружаются в тысячелетний мох, и я видел, как со всех сторон в медно красных сумерках темнели леса твоей страны.
А когда приходили ночи, ночи, короткие и светлые, как взор тигра, разломавшего свою клятву, — когда твои руки блуждали по арфе, и звуки, как голубые нити тающего снега, струились по бесконечным ледяным полям, тогда моя тоска расширяла свои полные страданий крылья, взор блуждал далеко над освещенными луной крышами миллионного города, стремился далеко за пределы горизонта который опоясывал море темно красной лентой, и из молчания моей раненной души вырывался крик к солнцу, которое за морем готовилось к своей мести.
Как я жаждал тогда солнца!
Еще раз только видеть, только раз, как оно на закате льет красное сияние над моим царством, — только раз, как оно в полдень в жгучем блеске стоит над крышами моего города, — раз только, как оно с торжеством рассеивает ночь.
Я хотел бы видеть белую стаю моих кораблей альбатросов, когда они усталые, пожираемые светом, стоят на море; горящие отблески хотел бы я видеть, которые солнце зажигает на серебряных шлемах моих воинов.
Что-то разрывало, терзало меня. Я едва владел своими членами. Мое сердце украдкой рвалось за море; глаза в пьяном наслаждении любовались чудом всех чудес, и в кричащем ликовании приветствовал я солнце, мою мать, мое счастье и мою погибель.
Но я снова заглушил в себе отчаянный крик к солнцу, снова вернулся в красное царство света наших покоев, и в темной бездне твоего томящегося взора потонула моя тоска.
И казалось, что твои руки любили меня тогда сильнее, что глаза глубже и горячей проникали в мое сердце, что с каждой ночью кровь твоя сильнее стучалась по мне.
Я прижимался к тебе, я всеми чувствами отдавался счастью, которые ты, ты одна, мне давала, но я никогда не мог забыть, что там, снаружи, солнце рассеивает ночь и далеко через все небо раскидывает свои кровавые руки.
Руки солнца, которые в напрасном мучении каждое утро хотели отделиться от неба, чтобы схватить своего блудного сына.
Но настало время, когда мое сердце открыто кричало по солнцу.
Взор мой неуверенно блуждал в сумрачном зале по кристальным цветам, которые вились вдоль стен; он стал больным в холодном мерцании драгоценных камней, которые гнилым светом сияли в мои жилы.
Руки мои стали прозрачны; мой голос звучал для меня чуждо, и все сильнее становилась моя жажда дня, удушливой жары, полдневного зноя, в котором мое царство расплавлялось в одну белую пустыню света.
И мрачно, с больной печалью, погружал я твой взор в свою душу. Глубоко, еще глубже, проникал он в нее и читал мою тоску и мой страх. Твой взор уступал перед моим желанием, моей страстью к солнцу.
Чуждо расплетались твои руки, когда я держал их в своих; угасал свет твоих глаз, и тускло, в тупом отчаянии смотрела ты пред собой.
А снаружи стояло солнце и порождало чуму, гибель и голод в моем царстве.
Оно сжигало посевы на полях; оно иссушало реки в моей земле; роскошные пастбища стали красны, как огромная рана; оно иссушило у моего народа мясо на костях, так что оно отпадало кровавыми клочьями, и я слышал, как перед моим дворцом народ выл, как тысячеголовая пена, и корчился в отчаянных судорогах голода; я чувствовал, что его проклятия и заклинания, как серный дождь, падают на мое сердце, но я не выходил к солнцу.
Тебя, тебя лишь я видел, как ты забилась в самый темный угол, как твои широко раскрытые глаза истекали кровью от тоски по потерянному раю.
Я сидел и размышлял, но душа моя стала тупа и холодна в чрезмерности своего несчастья.
И вот однажды, обезумевши, народ рабов разломал ворота моего дворца и пал пред моим троном.
Сердце мое содрогнулось.
Что стало с моим народом! Эти отвратительные существа с бледной кожей, которая прилипла к костям и позволяла видеть внутренности — это был мой народ?!
И в бешенстве я закричал: Прочь с моих глаз! Прочь!
Но народ не трогался с места!
И, как по данному знаку, все сразу пали с вытянутыми в стороны руками перед моим троном, и в невыразимом ужасе я увидел перед собою в бесконечном зале кладбище распростертых крестом скелетов.
Потом я уже ничего больше не видел.
Я чувствовал лишь, что меня вынесли на террасу; глаза мои были безумно устремлены на обтянутые отвратительной кожей мертвые головы моего народа, на торчащие кости тысяч протянутых рук, которые, крича, подымались ко мне; я видел, как блестели глаза, точно у околевающих шакалов, и жаждущий мести и убийств, истекающий кровью, народ кричал:
Дай нам твою белую рабыню!
И как земля в гневе разверзается и изрыгает огонь на землю, так это отродье рабов изрыгало свою кровожадную месть:
На крест ее! На крест! В жертву солнцу!
Так не свирепствует тайфун, когда из глубочайшей пропасти, как мячик, бросает к небу море; так не свирепствует самум, когда сыплет горы песка на мои караваны; так не свирепствовало даже солнце, когда сеяло чумный яд над моим царством, как свирепствовал здесь у моих ног этот народ, этот гноящийся народ.
Вдруг наступила тишина. Сразу. Как будто бешеный жеребец, сдерживаемый железной рукой, остановился над бездной, и земля готова оборваться у него из-под ног.
Как будто невидимый серп одним взмахом, как сноп ржи, подрезал весь народ:
На террасу, на изрыгающий чуму зной солнца, медленно вышла моя белая королева.
Ее глаза были закрыты; лицо как бы застыло в судороге страдания.
Со сложенными накрест руками, медленно переступая, подходила она все ближе и ближе.
Я хотел закричать, хотел броситься на нее, чтобы оттащить ее назад, но я точно прирос к земле, каждый член был точно скован железными цепями, горло мое не издало звука, я должен был лишь стоять и смотреть на нее.
Вот она остановилась, вот, дрожа, блуждает ее нога на раскаленных ступенях, вот страшный толчок: она стала так бледна, что, казалось, она тает на солнце, еще толчок, еще крик, и безжизненная, она упала к моим ногам…
Ужасно было мое мщение.
В течение многих дней неистовствовал я над своим народом. Но он добровольно позволял распинать себя на кресте, добровольно бросался под колеса священной колесницы с мечами, в восторженном счастье принимал он все истязания и муки, которые я для него придумывал, ибо небо отверзлось, прохладные ветры прогоняли чуму, и в ночь в неслыханном изобилии вырастали плоды.
Еще раз проклял я солнце, еще раз проклял рабское отродье, называвшееся моим народом, и заперся в темном зале с мертвым солнцем камней, где твои бледные руки в тревожном предсмертном трепете охватывали мои.
В этом мертвом зале я услышу, как истекает кровью твоя арфа, я увижу блестящий туман, который ты когда-то распространяла в сумрачной тьме, я услышу твое сердце, как оно в тяжелой тишине стучит — стучит — стучит, и зовет, и влечет меня в твою родину, обратно к тебе, в твою родину, где солнце, тусклое и шафранно красное, сияет как будто прощаясь, где моря отливают бледно-зеленым опалом, и леса темнеют медно-красными оттенками.
Прежде чем месяц завершит свой путь, мой корабль натянет белые паруса и повлечет меня через море, в мою новую родину лунного света, к тебе, моя белая рабыня, обратно к тебе.
Рапсодия II. Белые ночи
И вот опять настал голубой час, час великой тоски, когда море поет возвышенную песнь о тебе и обо мне, мрачное страдание нашей печальной судьбы.
Все сливается в моей душе; грезы моих ночей переходят в бодрствующий день; в глубокой тьме на голых деревьях расцветают тяжелые, золотые зонтики цветов; вокруг на скалах спят черные птицы судьбы, и миллиарды звезд сеют бледный свет в морскую бездну.
Никогда я не видел тебя такой печальной.
Такими печальными видел я однажды черные поля в день всеобщего поминовения. Ветер гнал опавшие листья, свистел в высохшей траве на заиндевевших лугах, мрачно нависла ночь над могилами, мрачно, как призраки, стояли обнаженные тополя у дороги, и сквозь безумный мрак с трудом пробивался слабый свет из далекого окна хижины.