И в этом твоя сила.
То, чего я не мог.
Поэтому я люблю твою ложь и твою преступность, ибо они — функции твоего пола, которыми ты поняла во мне мировой дух, и крепко присосалась к нему, и заставила его влиять на себя, чтобы сделать его годным для нового будущего, которое, быть может, должно возникнуть из твоего лона.
Перед моими глазами встают картины невыразимых мук, которые я пережил с тобой.
Ты, конечно, помнишь, когда ты в исступленном порыве твоего сильного пола глубоко, болезненно глубоко, вдавила меня в себя?
Снизу проникали в мою комнату звуки какой-то музыки; сквозь зеленый, густой абажур лампа разливала свой тусклый, болезненный свет, и я чувствовал, как благодаря какому-то процессу мне сообщались судороги твоего тела, как они действовали на мое кровообращение и заставляли сердце в более короткие промежутки времени вливать кровь в сосуды, и в моем мозгу задрожали давно, давно заросшие пути.
В это мгновение я чувствовал счастье.
Я напряженно прислушивался, как суммировались половые элементы, как распространялась в моем теле слабая волна, которая становилась все сильнее, вызывала вокруг все большие интерферирующие круги; я чувствовал, как горло мое сжалось и хотело лепетать банальные слова любви, как сознание мое становилось все слабее, все меньше понимало совершавшиеся внутри процессы, — но вдруг тело твое изогнулось в странную, ломанную, неприличную линию, и в одно мгновение рушилось стоившее стольких трудов создание интенсивнейшего страдания сладострастия; мозг с железными когтями хищного животного бросился на пол и задушил его.
А ты лежала и просила своей страстью, молча, с закрытыми глазами.
А я смеялся; грубо, цинично, пошло; смеялся до того, что мне казалось, что все тончайшие кровеносные сосуды в моих легких лопаются.
О, бедное дитя! — Твоя матка обманула тебя. Но успокойся: ею ты заглянула в загадку Саиса моей жизни.
Я веду свое происхождение от смешанного брака между протестантом-крестьянином и католичкой, — женщиной, принадлежавшей к старому обедневшему аристократическому роду.
В моих воспоминаниях все еще царит тонкая гибкая женщина с лицом типа Карло Дольчи, лицом, на черты которого столетия утонченности и самого строгого полового подбора наложили неизгладимый отпечаток.
Она никогда не любила моего отца; она вышла за него замуж для того только, чтобы не служить у людей одного с нею звания. Путем бесконечных мук научилась она отдаваться его страсти; в глубочайшем физическом отвращении, в страшном возмущении ее обливавшейся кровью души, взывающей к мщению природы, был зачат я.
С самого начала грязь — грязь — и грязь.
Насколько я себя помню, я всегда чувствовал себя чем-то беспорядочным, полным противоречий, сумбурным, что парализовало мою волю и бессильными, но постоянными импульсами поддерживало мою мысль в вечном раздражении.
Во мне всегда было нечто, не имевшее никакого отношения к моему остальному существу. Разнороднейшие элементы были лишь смешаны друг с другом, не в силах образовать соединений; маленькие, враждебные духи были противопоставлены, чтобы при каждом удобном случае бросить друг другу кровное издевательство.
Мать была великим геологическим агентом, который возникавшие формации моей души перевернул, обломал, растворил, образовал уродливые соединения и вместе со своим духом вложил первые ядовитые семена в свежую поверхность.
И это семя, ставшее очагом заразы, из которого выросли больные болотные цветы моих жизненных проявлений, это и было то самое неудовлетворенное половое стремление, это был ее собственный глубочайший разлад между маткой и душой; — это случилось потому, что душа ее должна была отвергнуть пол как нечто грязное, так как он служил орудием нелюбимому мужу.
Душа ее видела себя затоптанной в грязь, покоренной грубою силой, и диким порывом рвалась вверх к чему-то бесконечно задушевному, чистому, проясненному, бесполому.
Бесполое в ней породило бесполое вне ее, нечто, вокруг чего, как вокруг космической центральной точки, группировались все ее чувства, получали тепло, постоянно менялись и пребывали в вечном течении.
И хотя постепенно утихала страстность и горячность ее тоски и пропадала великая боль, оживлявшая эту тоску, но все же оставалось нечто, происхождения чего она уже не могла объяснить, что потеряло связь с ее прежнею жизнью, — подобно потерявшей смысл ходячей метафоре, загадочного происхождения которой никто уже не в силах раскрыть.
И этой метафорической тоской напитала она мою душу; она влила ее в каждый нерв, как пограничными вехами огородила она ее пределы моего ощущения и сделала меня таким болезненно-чувствительным, таким мистически стыдливым и таким безмерно-циничным.
Это она напоила меня отвращением к полу, она посеяла первые зародыши раздора в союз моей души и пола, она еще более углубила разлад между моими физическими наследственными особенностями.
Я всегда сознавал себя крестьянином с ясно выраженным чувством справедливости, наивной хитростью, склонностью к спокойной, безрадостной созерцательности, в которой отражаются столетия упрямого протестантизма и тяжелого труда.
Но рядом с мужиком, который в течение столетий тащил за волом плуг, который гнул свою спину перед господином, чьи ноги сделались плоски и руки мозолисты, во мне живет аристократ, предки которого из степей священного Ирана перешли в европейские равнины и подчинили себе туземцев, — аристократ с безграничной надменностью и хвастливой лживостью правящего класса, аристократ с тепличной атмосферой утонченности, которую породили столетия подбора, власти, роскоши и безделья.
И таким образом разнородное должно было столкнуться, должна была возникнуть борьба. Таким образом все проявления воли должны были во мне парализоваться.
Никогда не было во мне любви и синтеза.
Я — прообраз всего центробежного, прообраз распадения и разрушения.
Я — вальпургиева ночь на шабаш ведьм развития, Мене Текель, в котором истекает мой час в последних спазматических подергиваниях.
В каждый нерв проник этот разлад, на два параллельных нервных тока делит он каждое из моих ощущений: каждое в одно и то же время наслаждение и страдание. Они переливаются друг в друга, хотят одно другое вытеснить, и всегда победителем является ощущение страдания.
Едва я почувствую легкое щекотание наслаждения, уже я слышу; как в дверь ко мне стучится страдание, и тогда разыгрывается настоящая оргия, где наслаждение под ядовитыми уколами змеи страдания переходит в безумие, оргия дикого, страстного лошадиного ржания и тихого, затаенного, язвительно зубоскалящего хохота головы Януса с лицами Люцифера и Михаила Архангела.
И эти проявления моего вырождения призову я теперь на помощь.
Я вытащу теперь за уши эту гнусную бестию — пол из его логовища, прижгу ему спину добела раскаленным железом моего наслаждения, воткну ему в подошвы острое жало моего страдания, так что он закричит и запляшет — о, Боже! — запляшет!
Я буду колоть его образами, какие породил мой холодный, утонченный разврат, до тех пор, пока я снова не почувствую себя мужчиной, я бедный мученик твоей роскоши, юный мозг.
Я отправил свой мозг на зеленый луг, на бесплодную топь моей родины; теперь я весь — синтез, весь — сосредоточенность, весь — пол.
В моих объятиях покоишься ты, и теперь ночь.
Мы целуем друг друга так, что у нас захватывает дыхание; так, что мы растворяемся друг в друге, делаемся одним существом.
Я прижимаю свои губы к твоим лихорадочно горящим грудям, и моя грудь расширяется от долгожданного, горячо желанного счастья; я так близко прижимаю твое тело, тело пантеры, к себе, что слышу, как твое сердце бьется о мою мужскую грудь, и я могу сосчитать его удары; чувствую, как кровь, клокочущая в твоем теле, льется по моему, и дрожь сладострастия, пронизывающая твое тело, делается моей собственной дрожью.
Я впиваюсь в тебя; я чувствую, как члены твои вздымаются в дионисийском экстазе сладострастной судороги, как они вздрагивают в диком напряжении болезненного наслаждения.