Геннадий Гор
Леонид Рахманов
Михаил Слонимский
ФАКУЛЬТЕТ ЧУДАКОВ
Сборник
Перепуганный талант, или Сказание о победе формы над содержанием
Он сказал не то, что хотел сказать, а то, что думал.
Поторопились от гласности похоронить литературу! Интернетом нынче запугивают. Но и двадцатый век все еще не умер. Скончается он 31 декабря 2000 года. По науке. Как хотите: арифметически, математически, исторически, астрономически, просто так. Вот тогда, по прошествии (вернее, пришествии) Нового года, враз кончится литература ХаХа века как современная, превратившись в ЛИТЕРАТУРУ XX ВЕКА.
ЛИТЕРАТУРЫ XXI века какое-то время не будет. Будут живы некоторые писатели, родившиеся еще в двадцатом веке… Как доживали и дописывали в XX Толстой и Чехов… Как успели же Пушкин и Боратынский родиться еще в XVIII, а Платонов и Набоков — еще в девятнадцатом! Кто это у нас родился в 1999-м? Комплекс живущих в 2000 году налицо: в прошлом веке уже не успели, в следующем — уже опоздали. Расцвет зависти и недоброжелательства. Век не кончился. Опыт его забыт.
Перефразируя Горького: а был ли Ягода? Может, его и не было? Горький лучше прочих знал, что — был.
Казалось бы, через двадцать-тридцать-сорок-пятьдесят лет… но — всё уже напечатано. Как бы то ни было, но справедливость восторжествовала. Хотя бы в рамках истории литературы можно всё расставить по своим местам, хотя бы по датам написания.
Потрясение от сокрытия (синдром «Мастера и Маргариты») миновало. На своих местах, прежде всего, оказались авторы, так или иначе отлученные: Мандельштам и Пастернак, Цветаева и Ахматова, Булгаков и Солженицын, Набоков и Бродский… Маяковский, Есенин… не оказались ими потеснены, удержались в ряду хотя бы как самоубийцы. Сложнее до сих пор с определением подлинного места Андрея Платонова и Зощенко, Заболоцкого и Георгия Иванова, Шаламова и Юрия Домбровского… но и Горького и Шолохова, и Ильфа и Петрова! (Я сознательно лишь обозначаю, а не исчерпываю список.) И как будто лишь дополняя историю литературы, для подлинных ценителей и специалистов, «справедливость», с запозданием, начинает торжествовать, даже щеголять, именами Л. Добычина и Константина Вагинова, Михаила Кузмина и обэриутов… Сколь работоспособно, сколь производительно забвение! Признание при жизни и признание после смерти никак не являются «торжеством справедливости» ни в том, ни в другом случае. Вычитание из истории литературы параметров идеологии и цензуры, соцреализма и репрессизма отнюдь не расставляет всё по своим местам. Дата под рукописью по-прежнему не совпадает ни с датой публикации, ни с датой смерти. Уже навсегда.
Публикация больше не станет сенсацией. Последние публикации ХаХа века тому доказательство.
1999 год ознаменовался первоизданием (спустя шестьдесят лет!) романа «Виктор Вавич»,[1] неожиданно принадлежащим известному советскому детскому писателю Борису Житкову. Роман этот полноправно заполняет брешь между «Тихим Доном» и «Доктором Живаго». Однако… ничего сравнимого не произошло в читательском восприятии.
«Звезда» (через семьдесят уже лет!) публикует крупнейшее произведение известного в свое время ленинградского писателя Геннадия Гора — роман «Корова»…
И то и другое — удел дипломных работ.
Не прозвучать в своем времени! — кровоточащая рана текста.
Деление на разрешенное и запрещенное, опубликованное и неопубликованное продолжает партизанскую, мстительную войну в условиях т. н. гласности. Не гласности, а — оглашенности!
Свобода как обязательное условие подлинного текста остается навеки заключенной в нем самом.
Опыт Пушкина — гибель, опыт Гоголя — вымирание.
Но — смерть и то и другое. Роль царизма в этом преувеличена.
«Как бы плохо я ни писал, а добьюсь, что школьник будущего века схлопочет за меня двойку!» Неужто и Брюсов прав?!
Вздох эпохи — последний вопрос Сальери.
С Геннадием Самойловичем Гором я познакомился в самом начале 60-х. «Вот загадка: как совмещается его борщ с его сюрреализмом?» — шутил профессор Н. Я. Берковский. Я хлебал на кухоньке в писательском доме на улице Ленина, где жила Ахматова, где до сих пор проживает Виктор Викторович Конецкий. Борщ нельзя было есть в кабинете: там картины, там книги. У Г. С. была небольшая, но замечательная коллекция: не говоря о Тышлере, в ней был и Чекрыгин, и Петров-Водкин. Бесспорной вершиной были картины ненецкого примитивиста Панкова. Библиотека была тоже небольшой… Он говорил о Прусте и, озираясь, снимал с полки Бергсона, говорил о Вагинове и показывал всю его трилогию. То «Столбцы» Заболоцкого, то «Город Эн» Добычина, то Н. Федоров, то «Опавшие листья», то Шестов, то «Египетская марка», то личные воспоминания о Малевиче или Филонове… Так любить литературу, философию, а пуще всего живопись, и писать то, что он писал? — не в этом ли заключался пресловутый сюрреализм Г. С.? — «Так думал молодой повеса», вполне утвердившийся в своем презрении к печатной советской продукции, раскалывая Г. С. на рюмочку.
Книжек он в руки не давал, но доверие его росло. «Только никому не говорите, — шептал он в дверях, вытирая платком лысину (он очень замечательно потел, когда волновался: потины проступали как редкий крупный град, и тогда особенно напоминал крупного круглого обиженного младенца), — вот моя первая книжка. Это опаснейший формализм. Это единственный экземпляр».
Ему нравилась моя молодость — я только что выпустил свою первую. Между нами пролегала дистанция в 33 года. Он хотел тряхнуть стариной (т. е. молодостью) — продемонстрировать класс. Книжка называлась «Живопись», состояла из рассказиков и не потрясла меня. (Мы много тогда понимали про себя и мало — вообще.)
Гор начал рано, но опоздал: книжка вышла в год «великого перелома». Чудо, что успела выйти.
(Мне нравится воображать аспиранта 2029 года, избравшего себе столь непрестижную специализацию, как «Русская литература 20-х годов XX века». Аспирант этот — выродок, бескорыстный энтузиаст: как замечательно писали прозу в России сто лет назад! Платонов, Булгаков, Зощенко, Мандельштам находились в пике своей гениальности! О, если бы он знал, насколько не существовали эти тексты для своего времени! И чем оно было для их авторов…)
Книжка успела выйти — перспектива захлопнулась. Изменить своим вкусам, своим поискам молодой Гор не мог. И он попробовал изменить не темЕ (он ее еще не обрел), а темУ. Вера в то, что исповедуемый им художественный метод всесилен, была неколебима. Можно было пожертвовать всем, кроме метода.
Коллективизация, раскулачивание, соцсоревнование, великий почин, пионеры, партячейка, троцкизм, антирелигиозная пропаганда, «головокружение от успехов», «Поднятая целина», даже будущий Павлик Морозов — всё, пожалуйста…
И он стал переписывать советскую газету 1929 года: то, что надо, но — по-своему.
Получилась «Корова». В ней столько простодушия в хитрованстве! Проповедь колхоза и апология Живописи. (Интересно было бы отдельно обсудить проблему «созидательности» авангарда: почему авангард после? Знаменосцы в хвосте Истории. Мужики Малевича и Филонова объединились в колхоз — получилась студия ИЗО.)
В финале романа Корова горит, как у Эйзенштейна и Тарковского; Кулак погибает на рогах полыхающей Коровы.
Оптимистическая трагедия! — вот еще образчик. Несмотря на такой светлый финал, «Корову» не напечатали. «Прививка от расстрела»[2] не привилась.
Рукопись жгла руки. Неопубликованная, она становилась опасной.