— Я — Петухов, — кричит он, хотя все знают, что он Петухов.
— Но вы не петух, — говорит ему Молодцов. — Зачем же вы так кричите и машете крыльями? Не махайте руками.
— Буду, — кричит кулак, — махать руками, — он машет руками, — потому что нет такого распоряжения, чтобы мое изображение вешать в огороде. Я вам не пугало.
— Нет такого распоряжения, — подтверждает товарищ Молодцов.
— Раз нет, — кричит Петухов, — так сию минуту снимите.
— Но снимать тоже нет распоряжения, — говорит улыбаясь товарищ Молодцов, — нет распоряжения, чтобы снимать.
— Как нет такого распоряжения? А вешать есть распоряжение?
— Ни вешать, ни снимать.
— Тогда я сам сниму, — говорит кулак.
— Если сумеете, — отвечает Молодцов, — но вы не сумеете.
И вот кулак снова меняется. Он не машет руками и не кричит. Наоборот, он даже улыбается, И вот он даже смеется.
— Пусть висит, — говорит он.
— Что висит? — спрашивает Молодцов.
— Да мое-то изображение. Вашим ребятам на удовольствие, вашему огороду на пользу.
— Так, так, — говорит Молодцов, — так. А еще что скажете?
— Оно даже мне приятно, что висит. Хочу — пожалуюсь, не хочу — не пожалуюсь. В городе последнее время разные художества не одобряют. Загибами их называют. А это какой будет — правый или левый? Да что о пустяках говорить-то. Я к вам насчет налогу поговорить пришел. Сбавить надо. Я обиду долго в себе держать умею. Но благодарить, товарищ Молодцов, тоже еще не разучился. Так, так.
— Как так?
— Да так, — говорит Молодцов, — платить надо. Сколько наложено, столько и платить.
— В дурном настроении, вижу вы, — говорит кулак. — Ну, я еще зайду. Побеседуем.
И уходит.
— Вот сволочь-то, — говорит Молодцов, — того гляди, и взятку предложит. Ну, я ему предложу.
В это время приходят Коньков и Чашкин и уводят Катерину и ее мужа осматривать достижения.
— Бой-баба, — говорит Молодцов, — вот муж ни то, ни се. Видели, как перетрусил Петухова? Чуть под стол не залез.
А Катерина и ее муж осматривают достижения и недостатки. Окруженные толпой колхозных ребятишек, они переходят из свинарника в овчарник, из овчарника в парники, из парников в огород, из огорода в маслобойню, из маслобойни в сад. И везде Катерина открывает недостатки. Там не понравилась морковь. Здесь у овец очень грязная шерсть. Телята лежат там, где им не нужно лежать. Свиньи стоят там, где им не нужно стоять. В маслобойне проливают очень много молока. Сепаратор не вычищен. В амбаре водятся крысы.
Чашкин и Коньков уже начинают опасаться.
— Зачем ты повел ее сюда? Надо было сначала показать достижения, наши поля и наших лошадей. Наши машины.
— Ну, конечно. Это ведь не я, а ты привел ее сюда. Дурак этакий. Теперь она уйдет. Она порвет заявление, непременно уйдет и все из-за тебя.
— Нет, из-за тебя она уйдет.
— Нет, из-за тебя.
Они уже готовы пустить в ход кулаки. И вот они уже дерутся и кричат, позабыв, что их может услышать Катерина.
— Она уйдет из-за тебя, — удар по голове.
— Нет, из-за тебя, — удар по шее и в грудь.
— Да никуда я не уйду, дурни этакие, — разнимает их Катерина.
Они смотрят на нее и видят: она смеется. Ну, конечно, они ее плохо знают. Недостатки — где их нет — способны только усилить ее энергию, усилить ее желание работать.
— Какие мы остолопы, конечно, она останется.
И они смеются. В огороде они смеются над изображением кулака. Петухов, увеличенный в три раза. И руки, приделанные позади к спине, руки в виде крыльев, ветряной мельницы, машут, как руки Петухова, пугая птиц.
— Недостатки, — говорит Катерина, — это ничего, если их можно исправить. А у вас такие недостатки, которые легко будет исправить. А я опасалась, что у вас гладко, как на бумаге. И мне нечего будет делать.
— Ну и женщина, — удивляются Коньков и Чашкин, — ну и баба. Первый раз видим такую женщину.
С рисовальными принадлежностями в руках, неуклюжий и смешной, я догоняю их в саду.
Я рисую их, как могу, мои руки торопятся и не успевают.
Вот — Коньков с разорванной штаниной, с высоким загорелым телом и смеющимся ртом. Вот Чашкин, низенький, с узкими, чуть хитроватыми глазами на совершенно круглом лице. Вот другие ребята. Вот Катерина, обыкновенная женщина, рябая, с узким лицом. Не получается. Похоже на фотографию и потому неверно. И рву рисунок.
Прежде всего они не стоят, а ходят. И ходят хотя все вместе, но каждый по-своему. И мне кажется, что они знают, что я не умею изображать людей. И я чувствую, что они смеются надо мной. И, чтобы окончательно не сесть в галошу, привычной рукой я рисую сад.
Деревья, на которых пышно произрастают ветви, сталкиваясь одна с другой, листья, которые переплетаются, плоды, которые сцепляются, цветы, которые обнимают друг друга. Я отдельно изображаю широкую сосну, вокруг которой крутится плющ. Цветы своими яркими красками напоминают птиц. И тут меня прерывает Катерина.
— Я забыла про птичник, — говорит она, — покажите ваших птиц.
И они идут в птичник. А я за ними, в надежде на то, что мне удастся изобразить не только цветущий луг птичьих перьев, но людей, что труднее всего, людей. И тут я слышу, как разговаривают Чашкин и Коньков.
— А знаешь, чем мы отомстили кулаку Петухову? — спрашивает Чашкин.
— Знаю, — говорит Коньков, — чучелом.
— Нет, не знаешь, — возражает Чашкин, — кулак плюет на чучело. Мы отомстили кулаку тем, что вовлекли в колхоз его батрака, Катерининого мужа, и его батрачку — Катерину.
— А это правильно, — соглашается Коньков. Это правильно.
Изображение деревьев
Три дерева на берегу реки и человек, прицеливающийся из ружья в белку, — так выглядела местность.
Когда из-за горы выбежали рога и олень возвращающегося Шелоткана поравнялся с охотником, тот уже выстрелил. Ни линия падающей с дерева белки, ни короткое, как выстрел, приветствие, не заставило охотника нарушить молчание.
Шелоткан двинулся. Его быстрые сани то поднимались на круглые бугры, то падали. Фигура оленя, точно вырезанного из доски, бежала на двух плоских ногах, по крайней мере так казалось со стороны.
Ночью он приехал. Брат, открывший ему дверь, и мать, поставившая для него чайник, были его братом и матерью, а долгое отсутствие не превратило его в того наблюдателя, каких раньше поставляли города, любующегося на лес и рассматривающего глазами постороннего убогую утварь тунгусской юрты.
Ложась спать, он уже видел себя встающим. Над ним синий круг неровно вырезанного неба; ему ли не знакомо это первобытное окно, служившее одновременно и отверстием для дыма. Вот он надевает свою старую одежду и, взяв топор, идет выбирать место. Здесь он срубит первое дерево…
Когда он подходил к лесу, находившемуся на расстоянии версты от юрты, он услышал за собой крик и обернулся: его догонял брат.
Там они долго стояли, показывая то на лес, то на белую полоску реки, то на оленей, уменьшенных расстоянием, отчего они казались орехами кедра, рассыпанными по белой шкурке, то на юрты соседей, казалось, потому стоявших на одном месте, чтобы их можно было отличить от медленно, но все же передвигавшихся животных. Вот брат поднял два пальца, как бы призывая их в свидетели. Кто знает, не были ли эти два поднятых им пальца символом тех двух религий, христианской и языческой, к которым он принадлежал, но они могли означать также два времени, охоту и отдых, зиму и лето, на которые тунгусы делят свой год, отбросив весну и осень. Шелоткан громко захохотал. Это и был его ответ брату. Тот сердитым удалялся, махнув рукой. Он уходил, медленный и широкий, расставляя ноги, точно на лыжах. И все же он вернулся, чтобы помочь Шелоткану. Сосна, срубленная ими, была тем деревом, под которым они любили играть когда-то, красное, оно пахло смолой, и не оно ли заставило Шелоткана вспомнить первую рыбу, пойманную им в реке, первого зайца, им подстреленного, и, наконец, реку. Где та девушка, у которой имя, как у реки? Он не решился спросить об этом у брата. Тот молчал. Стараясь не отставать, Шелоткан шел по следам его проворного топора. Одинаковые, одинаково одетые, склонясь над двумя разными сторонами одного и того же бревна, они подвигались, машущие топорами, окруженные стаей летающих щепок.