«Я хотел вспомнить всё большое, но память рассыпалась как гамма — одни прекрасные мелочи пересчитывал я, как грехи».
Спокойствуя белизной, чуть розовея утром, теплея июнем, они привольно развалились на дворе, как купальщики на пляже.
В этой непринужденности есть что-то звериное, простодушное, полевое.
Это отдых. Летний привал здоровых, сильных, не избалованных жизнью крепкотелых молодцов. Им тесны одежки приличия и порядка. Молодцы велики и благодушны. Сейчас они лентяйничают и дышат утром, а завтра примутся остервенело работать. Сегодня еще крупнозернистые бока их мирно розовеют сном, росным рассветом, завтра будут они сухи, жарки, пыльны, неустанно быстры. Статичность их временна. Быть может, полдень уже встретят они кружительным разбегом. Может быть… Надпись на стене обещает это.
…Но в сторону надпись! Я не хочу реальной ржавой вывеской рушить этот утренний антропоморфизм. К черту!
Сейчас я хочу лежать на подоконнике, разводить риторику и петь. Петь гимн, славословие мощи, труду, огромным бокам, ворочающим жизнь. Политэкономический гимн!
Сандалии слетают с ног (забыл вчера починить ремешки). Я крепче утверждаюсь на подоконнике. Он, этот рыжий от времени, исклеванный воробьями подоконник невозмутим и жёсток. Он делит меня на две автономные части. Между ними равновесие.
Одна — вне дома: дышит утром, вся в солнце. Живут глаза, чудят руки — восторг, преклонение, юность, гимн.
Другая — в комнате: тощие ноги в дешевых кальсонах, уродливый грязный палец согнулся как нищий, пятки льют яблочный девий румянец — все дико, некультурно.
Моя солнечная половина начинает:
«О вы, белотелые могущественные близнецы! Вы, тяжеловесные символы довольства, сытости, покоя нашей республики… Вы сами в себе каменно-прочный, веселый залог рабоче-крестьянской смычки!.. Я высокопарен и юношески безграмотен, но выслушайте меня!.. Один общий импульс содрогает меня и вас. Дюны лет не засыплют вас, пока жив я, человек. Это я…»
…Черт!.. Дрыгаю своей комнатной половиной, позади меня шорох, впереди еще вижу: «Натуральные мельничные жернова. Петр Петрович Быков с сыновьями. Продажа ежедневно»… Оборачиваюсь.
Передо мной — мальчишка. Он без штанишек. Он углублен в занятие: подпаливает мои пятки. Орудие инквизиции — спички. Он радостно сопит.
— Чего орешь? — говорит он приветливо. — А ты здорово напугался! Давай поговорим. Вчера я мячик на крышу забросил — достанешь? Ты в бога веришь? Я — нет. У меня папа Николай Иваныч. Ты куришь? Вчера в саду музыка играла. Застегни рубашку — неприлично. У меня мама из дому совсем ушла. Папа говорит: туда и дорога. Ты какое варенье любишь? Я очень умный, потому что октябренок. А ты?.. Это теперь мои спички, не, твои… Наклонись, я тебя за нос дерну. Он что, почем с сажени?.. Куда ты меня? Я не хочу… Ай-яй!.. Не смей!.. Я скажу… А-а-а!.. Уф!
Я выбросил его за дверь, как букет…
Я весь в комнате. Утро и гимны во мне, далеко. Но я весел. Надежды расцветают быстро, как плесень — в одну ночь. Я верю, что сегодня же начну свой отчет о летней практике.
Я одеваюсь.
Ужасно люблю я мелкие блестящие вещицы! Запонки заколки, брелоки, слоники, пустячки, которым нет назначения и имени. Я называю их талисманами, вечно верчу в руках, беру в рот, забавляюсь ими, как дикарь.
Своеобычный фетишизм этот — от впечатлений детства. Отец мой — чертежник. Отсюда — все. Его готовальни — набор мизерных и непонятных инструментов — сверкали сталью. Мои глаза — неистовством! От них! Бурная любовь со временем перешла в привязанность. Склонность осталась.
Я одеваюсь.
Я не доверяю зеркалам. Почему-то кажется, что из-за спины смотрит кто-то посторонний и, наверное, потешается надо мной. Я смущаюсь, и сразу отражение мое дико тускнеет, глаза фальшивят, а мне самому хочется сморкаться и кашлять, как в церкви.
Зато я с удовольствием фотографируюсь. На портретах я живее, чем в зеркале, независим от самого себя в момент наблюдения. Как ни смущайся, фотофизиономия невозмутима.
Конечно, я не нарцис. Я не хочу уподобляться Станглеру (мой институтский приятель, молодой человек в мелких кудряшках, с бараньим лицом. Всем знакомым и не совсем знакомым показывает свою карточку и сообщает: «А ведь на самом деле я еще лучше!..»).
Самовлюбленность — чушь. Я знаю, что далеко не прекрасен. Этакий подсолнечник. Желтое развесистое личико. Цыплячья грудь, шейка. Цыплячий подбородок. (Можно так сказать? Как будто похоже: он у меня очень мяконький, вперед не выдается, наоборот — назад, и пухом порос…)
Я одеваюсь.
Меня интригуют мои уши (я вижу их в зеркале; в глаза в это время, конечно, остерегаюсь смотреть). Уши живут отдельно от меня. Страшно подвижны. Могут сновать вверх, вниз, вперед, назад. Очень чувствительны. Обладают изменчивой окраской. Этакие хамелеоны, мои уши. Иногда мне кажется, будто они светятся в темноте. Флюидальное истечение энергии (или материи?)… Но что несомненно — они сексуальны. Когда сам я — ничуть.
(Встречаясь с людьми, я прежде всего обозреваю их уши. У моего хозяина, отца мальчишки, они перламутровы, нежнейшей расцветки, диковинной формы. Сходство с ракушкой, отливающей спектрово, довершает серьга, матросская серьга пупышком, свисающая с левого уха: будто жемчужинка выкатилась!..)
В восемь часов я выхожу из дому. Проклятая калитка! Всякий раз производит такой гром, точно в нее бросают жерновами. В соседнем доме таращится из окна любопытное тыквоподобное существо. Медленно ухожу. Чувствую, как блуза на спине морщится и тянет: это тыква провожает меня ласковым взглядом. Мне хочется обернуться и приветствовать ее вельможно: «О, прекрасный эллипсоид!..»
Работа меня не очень утомляет. В командировочном удостоверении я значусь «техником-конструктором по проектированию и сооружению легких железобетонных систем каркасного типа». В списках технического персонала на постройке к фамилии Сомов инженерно-куричье примечаньице: «Практикант. Зачислить старшим рабочим десятка». На деле же мне приходится наблюдать за подрывкой котлованов (ям для фундамента)! Это пока все. Впрочем, через неделю работа будет интереснее.
Мы строим аэроконюшни.
Городишка уездненький, липовый, пахнет сиренью и свиными бойнями, но почему-то намечен узловым пунктом воздушно-почтовой магистрали (правда, при нем имеется судоходная река, скрещение железных дорог, он в своем роде промышленный центр по закупке сырья, довольно плотно населен, растет вширь).
Итак строим караван-сарай для ночевки самолетов. Кто-то будет летать! Да. Признаться, я завидую им. Мы — что! Мы — «созидатели» дождевых зонтиков! Зонтиками накроются чудесные Р-И-М-5. Сплошь кожаные, глянцевые, похожие на морских львов пилоты станут клониться к моторам, как к зыбкам, орлиными (непременно орлиными) носами будут нюхать, как пеленки, непогоду, чихая с московским аканьем; ластиковые краги великолепных пилотов замутятся, потускнеют с досады, уездной тоски…
Но… очередной котлован вырыт. Возвращаюсь домой. Моя техническая фуражка производит в тихой улочке космическую бурьку. Живут заборы, свистят мальчишки, обыватели шепчут, смотрят, судят, милуют.
Я — лирик. Чувствую это, подходя к дому. Лётного цвета вывеска на воротах, странная надпись на ней заслоняет мне ворота, улицу, мир. Через нее я опять провижу детство.
Мое детство прошло под лозунгом «долой половинки!». Мне были антипатичны дробные части съедобных и несъедобных вещей. Также половинные замыслы и образы.
Случались курьезы. Помню: у тетки, земской акушерки с тремя взрослыми подбородками, поскакала из-под очков слезинка, и тетка сказала глухо в платок: «Да, полжизни прожито!..» — «Почему полжизни? — возразил я, шестилетний прохвост. — Может, ты завтра помрешь…»