— Сорок, — сказал она и, согнув жирную свою спину, не спеша принялась чесать ногу, толстую как полено.
«В Западной…» — подумал студент, любивший говорить о Западной Европе.
Их окружали дома, фонари, тени. Дома, представлялось, столпились вокруг, как любопытные. Дома напирали.
— У меня на сердце стужа, — напевал студент, который предлагал завязывать глаза. — У меня на сердце… У меня на сердце стужа.
— Сорок, — постепенно выпрямляясь, повторила толстая проститутка. — Сорок, мы не возьмем с вас больше. Сами понимаем: скубенты.
— Тридцать, — рядился Крапивин, — тридцать. Больше ни «лимона».
Дома состояли из одних глухих стен. Очевидно, все окна выходили во двор.
Здесь нельзя было отличить тротуар от мостовой, улица напоминала болото.
Они шли под ручку, осторожно обходя лужи. Он молчал, бессмысленно наблюдая свои ноги, месившие грязь. «О чем я могу с ней говорить».
При свете одинокого фонаря ему все-таки удалось разглядеть её лицо: узкое, с большими глазами.
Вышли на площадь. Трамвайный столб. Огни. Извозчики.
Стоял милиционер, сонно прислонившись к церковной ограде.
Тогда они испуганно повернули назад. Он ускорял шаги, волоча ее за собой. Они почти бежали.
— В таком случае, — сказала она, — пойдем ко мне. Я тут близко. Озяб, миленький? Меня зовут Клеопатра.
«Какое египетское, — подумал он, — имя». Они вошли в калитку полуразвалившегося дома, поднялись в третий этаж.
— В Западной Европе, — попытался он заговорить на лестнице. У него ничего не вышло. Его голос, хриплый от волнения, застрял в горле. Она уже звонила.
Со свечкой в руке дверь открыла старуха.
— Опять студента, — хрипло сказала старуха и остановилась на пороге, загородив им путь. Свеча освещала ее морщинистый нос.
— Узнала бы вперед, есть ли у него деньги.
Она выпятила живот. За спиной ее, как черная стена, не пускала темнота.
Студент — он был филолог — вспомнил арабскую сказку из «Тысячи и одной ночи»: старуха, заманивавшая убивать людей, и ее дочь-красавица.
Стало жутко.
Они прошли в пустую комнату, в которой стояла кровать.
Ему показалось что комнаты не было. Была одна кровать, огромная, как автомобиль.
— Будем спать, миленький? — спросила Клеопатра и потушила свет.
Он лежал рядом к стенке. Клеопатра уже спала. Он переворачивался с боку на бок.
Под ним была солома, жесткая как проволока.
Его укусил клоп. Это был первый клоп, за которым последовали все остальные. Несметное количество клопов ползло у него по спине, по ногам, по лицу, беспощадно кусаясь.
«В Западной Европе, — вспомнил он, — есть публичные дома, прекрасно приспособленные для нужд студенчества».
Клопы набивались в уши. Клопы лезли в нос. В окне застряла луна.
«В Западной Европе»… — подумал он с бешенством и вскочил с кровати на пол. Пол был холодный, как металл. Клеопатра спала.
На трибуне высокий студент произносил речь. Он напоминал Керенского: длинное лицо и волосы, причесанные бобриком.
Перед ним стоял графин с водой.
— Беспартийное студенчество, — говорил студент, напоминавший Керенского, — занято исключительно академической работой.
Актовый зал походил на Государственную Думу; высокий потолок подпирали белые полированные колонны, широкий проход разделял два ряда кресел, на правой стороне сидели студенты, блестевшие медными пуговицами; на левой — студенты, внешним видом своим не отличавшиеся от прочих граждан республики.
— Беспартийному студенчеству нет времени для так называемой общественной работы. Мы пришли изучать науки.
Студент, напоминавший Керенского, пил воду.
— Беспартийному, — продолжал он, — студенчеству…
Студенты, сидевшие на правой стороне, ему хлопали.
В первом ряду восседали профессора. Под потолком ярко горели люстры. Они отражались в профессорских лысинах. У одной из колонн вниз головой стоял портрет царицы Екатерины II. Жирное лицо ее было покрыто пылью. Ее толстые раскоряченные ноги в ослепительных туфлях торчали на одном уровне с лицами сидевших студентов.
Крапивин увидел портрет императрицы и сделал брезгливую гримасу. Ему вспомнились вчерашние ноги толстой проститутки. «Такой образ мыслей, — подумал он, недовольный собою, — недостоин дворянина». И отвернулся к трибуне слушать оратора.
— Беспартийному, — продолжал тот, — студенчеству.
Над креслами витала скука. Вещи начали терять очертания. Они мутнели, мутнели лица. Казалось, люстры раскачивались. Все медленнее, медленнее. Подкрадывался сон.
Вдруг раскрылись двери. Показалась собака. Следом за ней шел человек. Уткин. Собака направилась к трибуне.
— Студенчество всегда было, — оживился студент, напоминавший Керенского, — и всегда будет в оппозиции.
Собака поднялась на трибуну. Все следили за ней. Обнюхав оратора, она залаяла на него во весь зал.
Оратор остановился с судорожно сжатым стаканом. Он налил из графина воду. Выпил. Налил. Выпил. Ничего не помогало. Проклятая собака! Он забыл свою речь.
Начался скандал.
Теперь на трибуне стоял Лузин. Он то сгибался — возникал белобрысый мяч его головы, то выпрямлялся — показывалось его загорелое лицо, освещенное электрической лампочкой. Он говорил насмешливо. Студенты, сидевшие на правой стороне, кричали ему и топали. Наконец это им надоело. Водворилась тишина.
— Собака, не смешно ли, лаявшая на предыдущего оратора, поступила правильно: она лаяла на нашего классового врага. Оратор обиделся. Здесь кто-то из вас говорил о Западной Европе. Поезжайте, гражданин. Будем рады. Аудитории университета предназначены для пролетарского студенчества. Для вас же, если вы не желаете работать с нами, предназначена Западная Европа.
Он не встал, — он вскочил, — весь правый ряд. Зал кричал, стучал, хрипел. Зал — синие фуражки, красные лица, медные пуговицы — выл. Блестели пуговицы. Орлы, представлялось, готовы были слететь с пуговиц, готовы были исклевать.
«Какие чудаки, — по всей вероятности подумали бы стулья, если бы умели, — какие»… — Но они не умели.
Сторож, весело насвистывая, выметал сор. В открытую дверь ворвался слабый ветерок, пробежал по рыжей бороде сторожа, поднял с пола бумажки и закружил их по комнате. На улице лежал свежий снег. Университет, призрачный, тускло светил туманными окнами. Сторож выметал сор и насвистывал.
Замирайлов сидел на столе в темном коридорчике. Близоруко щурясь, он всматривался в дощечку, прибитую к двери напротив, и не мог понять.
«Яанробу».
«Название учреждения, — решил он. — Какое экзотическое название».
Возле двери, выпятив грудь, стоял монумент бывшего императора с отбитым носом. Замирайлову было холодно. Через десять минут ему предстояло идти в комиссию.
«Вычистят, — считал он медные пуговицы своей куртки, — не вычистят. Вычистят — не вычистят. Вычистят», — число пуговиц оказалось четным.
Когда Замирайлов вышел из комнаты, в которой заседала комиссия, он улыбался. Его вычистили. «И неизвестность, — думал он, — самое ужасное, стала для меня известностью». Проходя по темному коридорчику, он снова взглянул на загадочную дверь и разглядел надпись.
— Уборная, — прочитал он. Ему стало смешно. Он понял, почему именно здесь стоял курносый монумент императора. Он потрогал императора, погладил его по холодной бороде, щелкнул его в медный лоб.
Он подумал: «Здорово же я перетрусил, коли прочитал надпись задом наперед. „Яанробу“, фамилию бы мне такую: „Яанробу“. Она звучала бы как греческая».
И он вошел в «учреждение», название которого незадолго перед тем ему показалось экзотическим.
Торжественным движением руки сторож раскрыл калитку. Студенты нового приема с пестрыми узелками на плечах устремились вверх по лестнице общежития. Открылись внезапные пространства, не освещенные площадки, горбатые лесенки.