Дальше ничего нельзя было разобрать. Даниэль-Совенок едва сдержал слезы, глядя на убитого горем сапожника. Теперь никто не усомнился бы, что Андрес, «человек, которого сбоку не видно», уже никогда больше не станет засматриваться на икры женщин. Внезапно он превратился в дряхлого, немощного старика, равнодушного к прекрасному полу. Когда дон Хосе кончил третью молитву, Трино, ризничий, разостлал возле гроба холстину, и Андрес бросил на нее песету. Снова раздался голос дона Хосе:
— Kirie, eleison. Christe, eleison. Kirie, eleison. Pater noster qui es in caelis…
Потом бросил несколько монет Пешка, и дон Хосе, настоящий святой, еще раз прочел молитву. Потом подошел Пако-кузнец и положил двадцать сентимо. Немного погодя бросил мелочь Кино-Однорукий. За ним — Куко, станционный смотритель, и Паскуалон с мельницы, и дон Рамон, алькальд, и Антонио-Брюхан, и Лукас-Инвалид, и пятеро Зайчих, и экономка дона Антонино, маркиза, и Чано, и все остальные мужчины и женщины селения. Холстину усыпали мелкие монеты, и на каждое пожертвование дон Хосе, настоящий святой, как бы в благодарность отвечал молитвой:
— Kirie, eleison. Christe, eleison. Kirie, eleison. Pater noster qui es in caelis…
Даниэль-Совенок судорожно сжимал в кармане штанов свою монетку. Он невольно думал о лимонном цукате, который съест на следующий день, но, предвкушая лакомство, тут же вспоминал о необратимой оцепенелости Паршивого и говорил себе, что не имеет никакого права наслаждаться лимонным цукатом, когда его друг будет гнить в яме. Он уже медленно вытаскивал монетку, решив положить ее на холстину, но его удержал внутренний голос: «Когда еще тебе удастся заполучить другую такую монету, Совенок?» На мгновение он поддался гнусной жадности. Но вдруг ему вспомнился разговор с Паршивым о том, какой шум производят при полете куропатки, и его снова захлестнуло горе. Трино уже наклонился над холстиной и брал ее за четыре угла, чтобы поднять, когда Даниэль-Совенок высвободил руку из руки Уки-уки и шагнул к гробу.
— Подождите! — сказал он.
Все взгляды устремились на него. Он физически ощутил их, как ощущал капли дождя. Но это его не смутило. Вытащив из кармана блестящую монетку с дырочкой посередке и бросив ее на холстину, он почувствовал чуть ли не такую же гордость, как в тот вечер, когда взобрался на вершину мачты. Он взглядом проследил за монетой и увидел, как она упала ребром, покатилась и весело звякнув, легла в кучу других. Послышался глуховатый голос дона Хосе, настоящего святого, и Совенок представил себе, как Паршивый улыбается в своем белом, покрытом лаком гробу.
— Kirie, eleison. Christe, eleison. Kirie, eleison. Pater noster qui es in caelis…
Когда дон Хосе кончил, гроб опустили в могилу и завалили землей. Народ потянулся с погоста. Смеркалось; дождь припустил. Слышно было, как хлюпают по грязи деревянные башмаки людей, возвращавшихся в селение. Когда Даниэль остался один, он подошел к могиле и, перекрестившись, сказал:
— Паршивый, правда твоя, куропатки, когда летят, делают «фррр», а не «пррр».
Он уже направился к выходу, как вдруг новая мысль заставила его вернуться. Он снова перекрестился и сказал:
— И прости за дрозда.
Ука-ука ждала его у кладбищенской калитки. Ни слова не говоря, она взяла его за руку. Даниэлю-Совенку опять ужасно захотелось плакать. Однако он сдержался, потому что в десяти шагах впереди него шел Навозник, который время от времени оборачивался, чтобы проверить, не ревет ли он.
XXI
Брезжил рассвет. В прямоугольнике окна таяли звезды, и на фоне белесоватого неба уже обозначалась зеленая вершина Пико-Рандо. В зарослях кустарника дрозды, соловьи, зеленушки и сойки начинали свой утренний концерт. Мало-помалу проступали из темноты очертания и тона предметов. Долина пробуждалась, встречая новый день сладким трепетом деревьев и трав. В тихом, спокойном воздухе усиливались, сгущались запахи.
Только теперь Даниэль-Совенок отдал себе отчет в том, что всю ночь не сомкнул глаз. От этого немудрящая история долины воссоздавалась в его памяти с удивительным богатством подробностей. Он посмотрел в окно и остановил свой взгляд на остром гребне дремучего Пико-Рандо. И тут Даниэль-Совенок почувствовал, что долина вдыхает в него свои буйные жизненные силы, и он сам отдает долине всю душу в страстной жажде слияния, глубокого и полного взаимопроникновения. Долина и он были подобны двум существам, которые созданы друг для друга, тянутся друг к другу, ищут друг у друга поддержки и защиты, и Даниэль-Совенок понимал, что их нельзя, ни в коем случае нельзя разлучать.
И все же он знал, что им предстоит незамедлительно разлучиться, и это сознание угнетало его и не давало ему смежить веки. Часа через два, а может, и раньше, он простится с долиной, сядет в поезд и уедет в далекий город выбиваться в люди. Уедет сейчас, именно сейчас, когда долина овеяна присущей осени мягкой меланхолией, а Куко, станционный смотритель, щеголяет в только что выданной ему красной форменной фуражке.
Даниэль-Совенок никогда бы не подумал, что ему будет так больно расставаться с родными местами. Не его вина, что он был сентиментален. И не его вина, что он был кровно связан с долиной. Ему не хотелось выбиваться в люди. По правде сказать, он это и в грош не ставил. Зато ему были дороги крохотные в отдалении поезда, и белые хуторки, и луга, и разделенные на парцеллы кукурузные поля, и Поса-дель-Инглес, и бешеное течение Эль-Чорро, и кегельбан, и звон церковных колоколов, и кот Перечницы, и кислый запах грязных форм для сыра, и коровы, с торжественной медлительностью кладущие лепешки, и овеянный печалью уединенный уголок, где вечным сном спал его друг Герман-Паршивый, и монотонное кваканье притаившихся под камнями лягушек, неумолкающее в сырые ночи, и веснушки Уки-уки, и неторопливые движения матери, возящейся по дому, и доверчивые рыбешки, плывущие прямо в руки, и многое, многое другое. Однако ему приходилось оставить все это ради того, чтобы выбиться в люди. У него еще не было самостоятельности и права решать свою судьбу. Право решать приходит к человеку, когда оно ему уже ни к чему, когда он уже ни на один день не может перестать править упряжкой или долбить камень, если не хочет лишиться куска хлеба. На что же тогда человеку это право, позвольте спросить? Жизнь — худший из тиранов. Когда у человека есть полное право решать, она берет его за горло. И наоборот: Даниэль-Совенок еще имел возможность решать, но ему было только одиннадцать лет, и поэтому за него решал отец. Почему же, господи, почему мир устроен так безнадежно плохо?
Сыровар, несмотря на душевное состояние Даниэля-Совенка, гордился своим решением и тем, что может его осуществить. Не в пример другим. Накануне они, отец и сын, обошли селение, чтобы Даниэль со всеми попрощался.
— Завтра малый уезжает в город. Ему уже одиннадцать лет, пора поступать в коллеж.
И сыровар глядел на Даниэля-Совенка — мол, что скажет студент? Но тот с грустным видом смотрел в землю. Ему нечего было сказать. Он поступал, как ему велено, — чего же еще.
Все прощались с ним очень сердечно и ласково, некоторые даже чересчур, как будто испытывали облегчение от того, что через несколько часов надолго потеряют из виду Даниэля-Совенка. Почти все трепали его по затылку, напутствовали и высказывали добрые пожелания.
— Даст бог, вернешься настоящим мужчиной.
— Ладно, паренек! Быть тебе министром. Тогда мы назовем твоим именем какую-нибудь улицу. Или площадь. И ты приедешь на торжество, которое устроят по этому случаю, а потом мы всем селением закатим обед в ратуше. Вот уж напьемся-то!
И Пако-кузнец подмигнул ему, тряхнув своей огненно-рыжей гривой.
Перечница-старшая была одной из тех, кого особенно обрадовало известие об отъезде Даниэля-Совенка.
— Тебя, сынок, не худо немножко приструнить. Право слово. Ты ведь знаешь, я всегда говорю все как есть. Будем надеяться, в городе тебя научат не трогать беззащитных животных и не разгуливать нагишом по улицам. И петь «Святую пастушку» как положено. — Немного помолчав, она позвала мужа: — Кино! Даниэль уезжает в город и пришел попрощаться.