Нас встретил хранитель кирки, сухой, сгорбившийся эстонец, немного говоривший по-русски. Проведя нас в глубь храма, к массивным мраморным гробницам, он объяснил, что здесь покоятся останки знаменитых русских флотоводцев и мореплавателей — адмиралов Крузенштерна и Грейга.
— Господин Крузенштерн вместе со своей супругой — наши самые молодые покойники, — сказал старичок. — Они похоронены всего два века назад, а есть мумии, которым триста — четыреста лет.
Мумии? Меня это заинтересовало, и я спросил, можно ли их посмотреть.
— Нет, сейчас нельзя, — ответил хранитель, — гробницы вскрываются очень редко. При мне их проверяли. Мумии сохранились хорошо. Тело и одежда давно окаменели, только замшевые перчатки на руках мадам Крузенштерн как новые…
Дома, разговаривая с Цехновицером обо всем виденном, я думал о том, что, несмотря на войну и на золотые нашивки полкового комиссара, он все же остался сугубо гражданским человеком, ученым, и в такие минуты я вспоминал увлекательные лекции Цехновицера в университете, которые приходили слушать и мы, студенты Института журналистики.
Страстные диспуты нередко из университетской аудитории переносились на другую сторону Невы, в квартиру профессора. В его кабинете, что называется, негде было яблоку упасть. На широкой тахте, в креслах и просто на полу размещались юные друзья Цехновицера. В эти часы низкий голос его гремел, прерываемый взрывами хохота. По задору и темпераменту профессор мало отличался от своих молодых университетских друзей.
Главным делом его жизни была литература. Перу Цехновицера принадлежат до пятидесяти научных работ, посвященных истории русской и западной литературы. Не один год своей жизни он отдал созданию книги «Литература и мировая война», которая увидела свет в 1938 году.
Накануне Отечественной войны вышел однотомник повестей Достоевского с большой вступительной статьей Цехновицера. Дальнейшая работа оборвалась буквально на полуслове. С 22 июня 1941 года профессор отложил в сторону любимый труд и начал добиваться зачисления на фронт. Каждый час, проведенный дома, казался ему преступлением. Он успокоился лишь после того, как получил предписание явиться в Таллин, к месту военной службы.
Без оглядки на прошлое он устремился в свою новую жизнь…
Самым частым гостем в нашем зале был Всеволод Витальевич Вишневский. Его многое роднило с Цехновицером, у них всегда было о чем поговорить.
Обычно Вишневский приходил с какими-нибудь новостями, садился возле трибуны и жестом заправского полководца, что было наивно и трогательно, поправив огромную деревянную кобуру с маленьким пистолетом внутри, начинал свой стратегический обзор. По ходу разговора Цехновицер вставлял остроумные реплики, но сбить Вишневского было невозможно: не обращая внимания, он продолжал в том те духе.
Потом мы открывали наш потайной шкаф, вынимали оттуда свои записки и читали Вишневскому вслух. Слушая нас, он иногда брался за книжечку в черном коленкоровом переплете и что-то быстро записывал: или ему в эти минуты приходили на ум какие-то интересные мысли, или, не полагаясь на свою память, он хотел записать кое-что из наших наблюдений.
— Вы даже не представляете, какой ценный материал для истории оставим мы с вами, — говорил Всеволод Витальевич. — Любая деталь, схваченная вашим глазом, должна быть зафиксирована сразу, по горячим следам.
Так мы прожили много дней. По вечерам обычно зал был переполнен. Когда слушатели расходились, кровать Цехновицера раскладывалась по одну сторону трибуны, моя — по другую. Мы ложились, но подолгу не могли заснуть, разговаривая о наших семьях, о литературе, о будущем….
С Цехновицером, а затем и с Вишневским у меня установились дружеские отношения. Я начинал привыкать к внешней суровости Всеволода Витальевича, его неразговорчивости и даже как будто неподвижности. Впечатление, которое складывается от произведений писателя, и впечатление, которое он сам производил, — почти полярны. Динамизм, темперамент, бурная энергия Вишневского — и бесстрастная суровость его внешности.
Он не был говоруном, хотя много знал, был прекрасно эрудирован, не был он и остряком, хотя, безусловно, ему нельзя было отказать в остроумии. Все то, что так заметно в пьесах и публицистических статьях Вишневского, было скрыто глубоко внутри. Под внешней неподвижностью и угрюмостью таился колоссальный темперамент и напор мысли.
Я стал заходить к Всеволоду Витальевичу, открывая дверь в его кабинет с неизменной почтительностью ученика. Однажды рискнул захватить с собой очерк. Хотя знал, что времени у писателя мало, я все же старался улучить момент и отдать ему свою работу.
— Ну что вы мнетесь? Принесли что-нибудь? — выручил меня Всеволод Витальевич.
Я обрадовался и извлек из планшета рукопись на семи страницах.
— На досуге, когда сможете… — промямлил я, как будто чтение моего очерка было самым лучшим проведением досуга.
— Зачем на досуге? — сказал Вишневский и, едва пробежав глазами первые строчки, потянулся к карандашу.
Я был готов ко всему, но только не к такому разгрому. При всем моем уважении к Вишневскому, я все же не собирался жертвовать тремя четвертями очерка.
— Это зачем? Что это еще за пустота? — спрашивал Вишневский и, вычеркивая абзац за абзацем, удовлетворенно отмечал: — Пустое место — прочь!
Я попытался сказать что-то в свою защиту, хотел сослаться на художественность. Мне казалось тогда, что написать: «Подводная лодка потопила противника», это сухо и нехудожественно. Годится для информации. Зато: «На алой заре, перьями висевшей над свинцовой поверхностью моря, подводная лодка торпедировала стальное тело морского пирата» — это художественно.
И вдруг все мои «перья» и «свинцовые тела» оказались пустыми местами и были вычеркнуты одним движением карандаша.
— Художественно — это у Льва Толстого, — сказал Вишневский. — Война идет, а у вас все еще «перья» над поверхностью. Перья были до 22 июня. Тогда я еще согласился бы выслушать ваши объяснения относительно «алых перьев». А сейчас… Люди гибнут, а вы со своими перьями… Время требует строгого делового стиля, без нарочитых красот, без сюсюканья.
После правки от очерка остались только три страницы. Пробежав их глазами, Вишневский удовлетворенно сказал:
— Вот теперь в порядке. Не огорчайтесь, Коля.
Он улыбнулся. Улыбался он редко и очень по-доброму. Наверное, поэтому его улыбка вполне могла служить утешением.
— Всегда нужна саморедактура, — объяснил он. — В каждом пишущем должны сосуществовать два человека: автор и его редактор. Если редактора нет — плохо. Значит, нет браковщика. Редактор, выбросив все лишнее, оставит только нужное. Учитесь выбрасывать. Вы пишете по записным книжкам? И все, что в записной книжке, так и включаете подряд?
Я объяснил, что пишу даже больше, чем в записной книжке. Тут слово «художественно» стало снова путаться на языке.
— А вы не больше, а меньше. Ведь в записную книжку попадает почти все, что увидели или узнали от людей, считайте — это первый круг отбора. Незначительный. Второй — когда вы размышляете над книжкой и отбираете те факты и те детали, что вам нужны. Третий — это когда отобранное и написанное вы читаете свежим, редакторским глазом. Фильтр материала. Если его нет, получается большая миска бульона, в котором перекатываются две постные галушки. Покажите вашу записную книжку.
Он полистал мой блокнот, отметил, что моим почерком надо составлять шифровки, и спросил:
— Что вы записываете в блокнот? Какой материал?
— Рабочий, — сказал я.
— А откуда вы знаете, что «рабочий», а что — «нерабочий». Я, например, не знаю. Записываю все, что успеваю записать: разговор, который меня заинтересовал, важные сообщения, даты, цифры, даже впечатления от прочитанной книги, — словом, все, что меня заденет. Не надо думать, сможете ли вы это использовать сегодня. Все, что вас задело за живое сегодня, немедленно заносите в книжку. Пусть она станет чем-то вроде дневника. Тогда вы сможете черпать из нее не только завтра, но и послезавтра, может быть, даже всю жизнь. Вот взгляните.