— Не смотри на меня так, — просила она.
Он молчал.
— Ну пойдем, пойдем, Костенька, родной, пойдем.
Она вскакивала, тянула его за руки, пытаясь поднять, громко плакала от бессилия и совала, совала в руки рюкзак. Он притягивал ее к себе, целовал, она вырывалась, вскакивала, плакала и тянула его за руки.
— Не смотри, не смотри же на меня так, мне страшно, когда ты так смотришь.
Ей и в самом деле было страшно от того неживого и холодного, что стыло в глазах Константина. Он совершенно ничего не выражал, невидящий взгляд незнакомых ей глаз. И внезапно с беспощадной ясностью она поняла: Константин не пойдет. А как только поняла, все ее существо налилось бешенством отчаяния. Не пойдет? Пусть. Пусть. Пусть. Тысячу раз пусть остается и возится с этой мразью.
— Пожалуйста, оставайся. Я пойду одна. А ты оставайся, пожалуйста. Я не хочу подыхать рядом вот с этим дерьмом…
Все, что она делала дальше, поражало своей бессознательной последовательностью. Разделила на три равные части пшено, аккуратно сложила свой рюкзак, попробовала ногтем острие обоих топориков, тот, что показался ей острей, прицепила к поясу. Потом встала и, зловеще предупреждая, спросила:
— Так ты не пойдешь?
— И ты не пойдешь.
— Я-то пойду.
Константин вскочил, схватил ее за руки, потянул к себе, но она не шагнула. Теперь ее взгляд был холодным и безразличным.
— Значит, нет?
— Наташа!
Она вырвала руки и уверенно зашагала точно скопированной у Константина походкой — пружинистой, скользящей, с легким перекатом с пятки на носок. Черное топорище моталось и в такт шагам ударяло по высокому, облитому клетчатой тканью бедру.
Петр напрягся. Вот сейчас, сейчас Константин поднимется и уйдет следом за Наташей. Уйдет. И Петр останется один в тайге. Он, деревья и снег. Он не боится этого, и он не будет просить остаться, он ничего не крикнет им вслед… Вот Наташа оглядывается, зовет… Ей, наверное, очень страшно уходить одной. Она тоже останется одна. Деревья, снег и она… Что же этот-то не уходит? Он должен, он обязан уйти.
Петру не было страшно. В голове жило лишь жуткое любопытство и желание узнать, как это бывает. Он не думал о смерти, о том, что замерзнет. Ему просто было любопытно — как люди уходят. Обычно они прощаются, если злы — просто хлопают дверью. А как уходят здесь, вот при таких обстоятельствах? Наташа, та уходит трудно. Она несколько раз останавливается, оглядывается поминутно. И уходит, уходит. Интересно, как уйдет этот? Все напряжение, владевшее Петром, требовало: «Пусть убирается». Петр сейчас ненавидел всех — Наташу, Константина, себя, весь мир. Хороших людей нет. Волки. Человек человеку — волк. Право на жизнь — право сильных… Петр скрипел зубами и злился на скрип… Звери. Все звери… А почему бы и нет? Зачем им заботиться о тех, кто за двадцать лет только и научился скрипеть зубами. Только скрипеть зубами… Нет у него силы… Сейчас бы встать и бить, бить, бить, рвать, ломать все, что попадет под руку. Боже мой, как трудно быть слабым. Но почему же не уходит этот? Он ждет, что я попрошу, что я буду умолять? А я не буду. Я ничего не буду. Петр ничего не замечал, что он уже не скрипит зубами, а дрожит, и даже не дрожит, а дергается. Дергается у него все — руки, ноги, веки, губы. Поэтому, наверное, и звучат беспомощно злые, горькие слова:
— Уходи, слышишь, уходи! Все уходите. Закон — тайга, прокурор — медведь. Вам поверят — тайга… Иди, подлец, не догонишь. Она знает, что сказать… Вместе скажете… Ты… она… вместе-е!
Слова потеряли связь, заплясали, задергались вместе с губами. Петр даже на цвет чувствовал слова — зеленые, голубые, красные. А Константин сидел, не оборачиваясь, не разгибая спины. И Петр вдруг очень ясно понял — все его зло, все бешенство от мысли о том, что этой спины вдруг не окажется рядом. Останется он один. Деревья, снег и он. У него нет сил остаться одному. Один… Это очень страшно — один. И он жалобно позвал:
— Константин… Костя…
— Чего тебе?
— Ты уйдешь, Костя?
— Это ты с кем думал? Хоть и хреновый ты человек, но все равно. В тайге уходить нельзя. Ты вот что, дурочку брось валять. Понял? Я ведь не посмотрю. Я и по шее могу. Ты что думаешь? — Константин сердито поворошил костер. Искры рванулись к вершинам сосен, рассыпались мерцая, погасли. — Закон — тайга, понял?
— Прокурор — медведь, волк — судья.
— Кому ты такой нужен.
— Послушай, ты, пижон! Ты увел у меня Наташку… Нечего кулаки жать. Я знаю, захочешь — убьешь меня. Но ведь я так не дамся. Я глотку тебе перегрызу. Но все равно, захочешь — убьешь. Из-за угла. Я засну, а ты. Понял? Вот можешь убить, но так разговаривать я с собой не позволю.
Страх и исступление у Петра прошли. Но то, что им сейчас владело, не было безразличием. Это было вызовом воинствующего бессилия. Он уверился, что Константин останется. Он не может уйти и не уйдет, потому что есть какая-то сила, которая оторвала его от Наташи и оставила здесь, у костра. И, коли так произошло, то теперь можно не стесняться. Главное — он не уйдет. Может грозить, ругаться, но не уйдет и не ударит. Он будет бунтовать сам в себе и ничего не сможет с собой поделать. Пусть, пусть он теперь переживает то, чем жил все это время Петр: бессилие, ненависть к себе, ненависть к другому и отчаяние. Бессмысленное, безысходное отчаяние от сознания того, что ничего нельзя поделать, ничего невозможно изменить.
— Вот ты остался. Скажи — зачем? Ты мне не нужен. Понимаешь, не нужен. Я могу дойти и без тебя — это тебя не касается. Я могу и не дойти, могу загнуться тут. И это тоже тебя не касается. Ничего, тебя абсолютно ничего не касается. А Наташа ушла. И это — тоже тебя не касается. Нет, это — касается, еще как касается! Но сделать ты ничего не можешь. Она тебе в глаза наплевала, а ты только утираешься.
— Замолчи!
— Нехороша правда? — Петр приподнялся на локтях и с чувством радостного, глумящегося страха качнулся навстречу вскочившему Константину. — Бей, чего ж ты? За правду всегда бьют. Ведь и ударить-то ты не можешь. Ты думаешь, так это просто — человека ударить. Понимаешь: Человека.
Константин дернулся к костру. Петр непроизвольно шарахнулся и выставил вперед руки.
— Да не бойся, Человек. — Константин брезгливо поморщился. — Смотреть тошно на твои истерики. — Помешал угли, проследил взглядом за метнувшимися вверх искрами и сказал, убеждая себя: — Вернется она. К вечеру она обязательно вернется.
Константин был таежником не только по рождению, по призванию, по конституции своей был он лесным человеком. Он не то, что понимал, а всем существом чувствовал тайгу. И безразличие ее чувствовал, и доброту, и беспощадность. Ему несколько раз попадались в тайге выветренные, пожелтевшие человеческие кости. Валялись они ненужно и неприкаянно, так же, как ненужно и неприкаянно валялись рядом истлевшие сучья. Эта неприбранность и ненужность немного расстраивали, но в то же время вызывали мимолетное осуждение. Значит, не знал человек тайги, не сыном был ее, чужаком. Только чужого не сбережет тайга, только к нему она немилостива. Не накормит она его, не покажет свои приюты, не откроет тропы.
И в этом есть закономерность, рассуждал Константин. Чужой не должен топтать тайгу, ибо от него здесь все беды. Чужой может уйти с ночлега, не затушив костер, в сушь будет палить из ружья, да к тому же, запыжив заряд клочком газеты или тряпицей. Лишь чужой разорит птичьи кладки и поднимет стволы на месячного лосенка. Ему, чужому, все одно, что ни урвать у тайги. Он знает о ней только то, что она богата и этих богатств на его век хватит. Он боится тайги, чувствует себя владыкой лишь на опушке, а едва потеряет просветы из виду, начинает метаться и малодушничать. А тайга заманивает, заманивает его в глубины, завораживает своей похожестью и кружит, кружит по малым и большим спиралям… Защищается тайга, как может, такая же беспощадная к чужому, как он к ней.
Так рассуждал Константин, встречая в тайге человеческие останки, но так не мог он рассуждать сейчас, когда, удаляясь от него, по тайге шагала Наташа. Нельзя, нельзя было ей уходить. И потому, что это нельзя, она должна вернуться. Она непременно должна вернуться. В одиночку она не может поладить с тайгой…