Ты сейчас учительствуешь. Где, в селе или в городе? Скорее — в городе. Такие, как ты, бегут из села. Зачем оно вам… Вы же там захиреете, остроумие ваше зачахнет, увянете вы там, не распустившись. Помнишь, как ты спорила с Васькой Моряком о назначении человека. Васька, кондовый кержак, рубил мысли топором:
— Ты видела когда-нибудь, как утка-подранок плачет? А заяц кричит, слышала? От человека кричит, от злобы его. Знаешь, что творится накануне открытия охоты? Дрожат мужики от нетерпения. Понимаешь: с завтрашнего дня им позволено убивать. Убивать! Грохот, дым, и в руках у тебя теплое тельце. Оно уже мертвое, но пока мягкое и податливое. Жизнь уходит, тепло еще сохраняется. Ты что думаешь, эти миллионы охотников-любителей из нужды стреляют? Какая к черту нужда, если он в месяц несколько сотен рупий у себя на службе гребет. Убивать ему необходимо. Охотники, которые этим кормятся, не в счет. А любители… Скажешь — спорт. Был бы спорт, на стенд ходили. А им дичь нужна. Им жизнь жизни лишать надо. Нет, Таська, человека еще тереть, тереть… Знаешь, когда он начнется, человек? Когда землю обнимать научится, когда у него на всех ласка найдется — и на козявку-букашку, и на лисенка, и на самого себя, конечно…
Ты тогда перебила:
— И на кобру и на волка?
— С какой стати. Эти — сами убийцы, их щадить нечего. С них начинать надо. Только большинство охотников не на волка идет, а на утку. Не потому ли, что утка за себя постоять не может, а с волком связываться опасно? Насчет кобр… На тех и вовсе единицы охотничают.
Здесь ты взвилась:
— Человек по природе своей гуманен.
— Это — из доклада.
— Да, ты говоришь из доклада? Вот скажи тогда такое: идешь ты по лесу, холодный, голодный, в общем, совсем изнемогаешь. Вдруг — избушка. А в избушке и соль, и спички, и крупа в мешочке. Это что, не гуманность?
— Нет. Это человек о себе прежде всего думает. Знает, что не оставь он, и для него не оставят.
— Это-то и есть высшая доброта: думать о себе через людей. Как ты для них, так и они для тебя. И, если хочешь себе хорошего, делай сам добро.
Рассуждала ты как по писаному. И все было бы правильно, если бы Валька не кивнул на окно: «Вон, смотри, это если не по докладу…» А на улице все было нелогично. Малыши слепили из снега бабу, а ребятишки постарше эту бабу разламывали. Да мало того, что разломали, еще и в снег малышей столкали, в «кучу малу». И не ты тогда помчалась вызволять обиженных, а Васька. Милка, ты моя милка, на словах добреньким быть легко. А по мне, такая доброта хуже воровства. Человек — горд. Но горд тот, кто помогает, а не тот, кто нуждается в помощи»…
IV
Константин шел пружинистым, скользящим шагом. Так ходят таежники: легко и неслышно. Наташа никак не могла приноровиться к непривычной для нее походке. Обычно заимствования давались ей легко. Это она заметила еще в школе, когда в их десятом классе появилась Тася Коврижкина. На взгляд в новенькой не было ничего особенного. Красива — не сказать. Галинка Лобутина куда красивей. Умна? Судить трудно, но во всяком случае не умней Людмилки Барановой. Но почему-то на катке ребята предпочитали кататься с Тасей, на вечерах танцевать чаще других приглашали ее.
Вначале соклассницы старались этого не замечать. Но однажды Галинка Лобутина пришла в школу с новой прической. Такую носила Тася — «под мальчика». Раиска Клочкова, замухрышистая звонкоголосая хохотушка, вдруг ни с того ни с сего стала говорить окая (Тася была горьковчанка) и явилась на уроки в синей юбке «колоколом». После этого подражание стало повальным. Наиболее естественным Тасиным двойником оказалась Наташа. При этом двойником своеобразным. В разговоре она не окала, а немного растягивала слова, прическа у нее была немного иной, чем у Таси, покрой платья тоже чем-то отличался. В общем это было и то и в то же время другое. Причем, порой даже лучше, своеобразней. В конце концов дошло до того, что стало трудно сказать — кто у кого заимствует: Наташа у Таси или наоборот. В институте Наташа быстро усвоила манеры старшекурсниц и сумела стать с ними накоротке. На практике она внимательно следила за действиями бывалых геологов, на лету схватывала их навыки и обычаи. При этом она справедливо рассуждала: зачем открывать открытые истины. На то и существуют учеба и практика. Коль ты учишься — учись, приехал на практику — гляди во все глаза, отбирай полезное. Пригодится. Впереди — жизнь. Вот и походку землепроходческую освоила. С пятки на носок, перекатом. Человек идет споро и не так утомляется. Умная походка.
А оказывается — не совсем. Есть, выходит, еще умней. Как будто не идет человек по земле, а скользит. Не только легка эта походка, но для охотника и непременна. Не хрустит под ногами валежник, не шелестит мягко раздвигаемая носками трава. И такой нетрудной кажется с виду эта походка. А вот не получается она, хоть ты что. Идет Наташа тяжело и будто на ощупь — ноги ступают неуверенно, словно под ними не земная надежность, а болотный зыбун. Посмотреть на двоих со стороны, наверное, — смешно. Идет Константин, как летит, плавно, широко, а следом — Наташа. Утица перепончатая переваливается.
Смотреть некому. Но даже одно сознание, что смешно выглядит, сердит Наташу, и она вполголоса бранит замшелый, завалеженный таежный настил, по которому тяжело передвигаться привычным перекатным шагом. Не щадит она и себя, судьбу свою неудачную. По всем законам, по складу всему следовало ей родиться парнем, а вот поди же…
— Ты чего? Устала? — Константин оборачивается, смотрит тревожно и заботливо.
— Есть немножко.
— Убродная дорога, верно. Берегом бы податься. Легче там.
— Дальше берегом. Тут сплошь излучины.
— Верно. Петляет река. Давай мешок.
Константин протягивает руку, но Наташа усмехается:
— Вековая мечта.
И снова идут они. Впереди пружинистым, скользящим, но теперь узким шагом Константин, сзади, пытаясь приноровиться к его необычной походке, грузно ступает Наташа. На белесом мху печатаются зеленоватые с проседью следы. Во время движения разговаривать нельзя — сбивается дыхание. Наташа знает это, но тем не менее ей очень хочется заговорить. Собственно, не заговорить, а задать Константину единственный вопрос: о чем он сейчас думает. Как-то давно она читала книжку. Там вот так же были двое. Перестук колес, вагонный тамбур, пересеченный дрожащей лунной тропкой, и — двое. Едут в Москву. Они любят друг друга. Он держит ее руки в своих, ее кудряшки щекочут его щеку. Он спрашивает ее: о чем ты думаешь? Она прижимается к нему, высвобождает руку, гладит его по щеке. «Милый, я думаю о том, посильное ли обязательство взяла. Надою ли три тысячи литров на фуражную корову?» Тогда они в школе здорово поспорили — правильно ли она делала, что в такой момент думала об обязательстве. Галинка Лобутина сказала, что это писатель все выдумал, а Людмилка Баранова возразила, что так быть может. Если она его не любит, почему не может? А если не любит, зачем в тамбур выходить, зачем по щеке гладить и говорить «милый»?
Наташа еще никому в жизни не говорила «милый». Да и слово-то это какое-то липкое: ми-лый… Совсем оно не для нашего времени. Удивительно даже — за последние полвека все изменилось больше, чем за многие тысячи лет, а слов новых придумано очень мало. Это раньше сидели, например, он — дворянчик и она — дворяночка в вишневом саду. Лень кругом, тишина, и слова им приходили тягучие: ми-лый… ненаглядный… Сейчас язык не поднимается такое сказать. А почему не поднимается! И Наташа загадывает: если сейчас Константин оглянется, то она вслух скажет: «Милый». Загадав так, она пристально смотрит на Костин крутой, обтянутый синей, линялой кепкой затылок. На кепке три… нет, четыре рыжеватых пятнышка — следы костровых искорок. Ободок у самого низа засален. Много, видно, лет этой захватанной кепчонке. Но почему же он не оглядывается? Про себя Наташа уже не раз повторяла: «Милый, милый, милый…» Теперь ей очень хочется сказать вслух. Так, просто. Ради интереса. А он не оглядывается. Шагает, как солдатик: «р-ра-з — дд-вва, рр-аз — дд-ва…» Известно, что человек чувствует на себе посторонний взгляд и обязательно оглядывается на него. Известно. Кому это известно? Может, и оглядывается, но на взгляд человека с сильной волей, а у нее… В этот момент Константин оборачивается: