Я представил себе шпану-головореза Азамата… Ему было столько же лет, сколько мне. Жалко, я не умел скакать на лошадях, а то бы тоже стрелял на скаку из ружья. К деньгам, по-честному, тяги я не испытывал.
Я отложил книгу… Затем опять взял ее, открыл на первой странице.
«Я ехал на перекладных из Тифлиса», — прочитал я начало повести. И понял смысл написанного.
Письмо корнета лейб-гвардии гусарского полка Михаила Юрьевича Лермонтова открылось мне…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ,
в которой наш герой идет в самоволку.
Я читал весь день. Не пошел на обед. Лежал в палатке и читал.
Я и ненавидел Печорина, и любил его, преклонялся перед ним, с удивлением находил в себе сходство с ним и, сам того не понимая, уже подражал ему, как Рогдай Прохладному.
Я не знал, что такое любовь к женщине, смутное предчувствие нежности к другому человеку ошеломило.
И я готов был выбежать из палатки, прижать к груди землю, согреть ее, целовать стволы березок, гладить небо, луг, реку…
И еще я почувствовал инстинктивный страх перед небытием. Очень страшна смерть, потому что она мгновенно отнимает ту радость, которая опьянила меня.
«Я есть, я существую! Какое счастье жить!» — думал я с восторгом.
Мне не жалко было Грушницкого, что он погиб. Но я не прощал Печорину рассчитанного заранее убийства. Оно было непонятным. И в то же время я влюбился в Печорина.
Смесь отвращения и любви вылепила для меня живого человека, и он, казалось, жил наяву.
Я слышал, как вернулась с прочесывания местности рота. Люди вернулись злыми, усталыми до чертиков, голодными. Они разбрелись по палаткам.
В палатку ввалился Шуленин. Он затягивался самокруткой и жевал пайку хлеба. Не раздеваясь, упал на постель и заснул мгновенно. Самокрутка упала на подушку. Я выкинул ее, чтоб она не прожгла наволочку.
Поиск диверсантов оказался безрезультатным. Бойцы цепью прочесали рощицы, овраги, болотца. Не обнаружили никого.
Стемнело. Я зажег ватный фитиль, который плавал на огрызке пробки в воронке для подсечки смолы. Я продолжал читать книгу.
«…Когда ночная роса и горный ветер освежили мою горящую голову и мысли пришли в обычный порядок, то я понял, что гнаться за погибшим счастием бесполезно и безрассудно. Чего мне еще надобно? — ее видеть? — зачем? не все ли кончено между нами? Один горький прощальный поцелуй не обогатит моих воспоминаний, а после него нам только труднее будет расставаться…»
Нет, Печорин взбесил меня.
Я бы догнал ее, Веру. Догнал бы! Убился бы, перегрыз Машук, босиком бы бежал за каретой, в которой она уехала.
Пришел Толик Брагин, влез в палатку — рост никудышный, стоял, не наклоняя головы.
— Спит? — спросил старшина, показывая на Шуленина.
— Ага.
— Что читаешь? Покажь.
Я молча показал обложку книги. Толик взял книгу, полистал, вернул.
«…отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, — дочитал я конец, — где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное?..»
Я закрыл книгу. Сердце билось учащенно, я стоял взволнованный… Почему-то захотелось непременно поглядеться в большое зеркало, узнать — красивый я или нет? Мне несказанно захотелось быть красивым. Раньше подобной мысли никогда не возникало. И еще я подумал, что принял смерть дяди Бори, что она уже в прошлом.
— Интересная книга-то? — допытывался Толик.
— Не тот вопрос… — ответил я. — Непонятно, как я жил раньше, когда не читал ее.
— Про любовь? Дашь почитать? Сладко спит Шуленин. Жалко будить.
— Зачем будить?
— Прохладный приказал. Пойдем в секрет впятером. Прохладный соображает, вот кому бы следователем работать в угрозыске. Если бы он возглавлял поиск, наверняка что-нибудь и нашли бы. Раскинь мозгой: сняли часового, отвинтили разные приборы… Далеко не уйдешь за остаток ночи. Куда уйдешь? На кого-нибудь нарвались бы, кто-нибудь наверняка бы засек. Следы остаются. Надо бы вначале розыскную собаку пустить, да, видать, не нашлось собаки, пустили бы вперед Прохладного, нашел бы след. Затоптали окрест поле. Как бы я поступил на их месте? С двух часов до рассвета, считай — раз, два, — Толик считал вслух, загибая пальцы на руке, — пять часов утра, шесть, семь, итого пять часов, потому что в восьмом светло. Считай… Ага… Не меньше часа на то, чтоб отвинтить приборы. Труп обнаружили в семь — значит, четыре часа на то, чтоб рвать когти. Куда за четыре часа смоешься? С тяжестью. И скрытно. Километров пятнадцать от силы пройдешь, не больше. Я бы поступил иначе. Запрятал бы понадежнее, сам бы в нору залез. И чтоб ни один легавый не учуял, а когда шухер уляжется, выполз бы, взял и пошел бы спокойненько по главной улице. Рядом они все где-то припрятали — значит, вернутся вскорости. Засаду сделаем без лишнего шума… Парочку бойцов поставим, в другом месте положим парочку. Нехай слушают, следят. Вася, Вася, вставай! — тронул Шуленина за ноги старшина. — Проснись! Подъем! Не брыкайся, ротный зовет.
— Куда? — вскочил Шуленин и уставился спросонья на старшину осоловелыми глазами. — Встаю. Есть люди, им сны снятся. Хоть бы разок во сне дома побывать! — Он потянулся так, что затрещали косточки.
— Автоматы принесли?
— Принесли. Диски зарядили.
Они ушли в засаду. К тому месту, где был самолет. Его, по всей вероятности, уже увезли с картофельного поля в мастерские. Ушли ловить диверсантов. Тоже не дураков. Кто-то ночью должен был умереть…
«А ведь в гибели Полундры, — вдруг подумал я, — есть и моя вина. Я ведь не вставил ей мундштука в зубы. Толик не смог ее осадить у крутого берега протоки. Тогда он и спас бы ее. И в гибели Сеппа я тоже в некоторой степени виноват…»
Потом я подумал, что Рогдай прав где-то, когда обвинял меня в том, что из-за меня мы расстались с мамой: не пойди я в Сад пионеров, не угодил бы под бомбу, не попал бы в военный госпиталь, и мама не поступила бы работать в госпиталь сестрой… не осталась бы в горящем городе с тяжелоранеными.
Я вдруг почувствовал, что я в ответе буквально за все, что случается на земле. Косвенно, отдаленно, но в ответе за множество событий, хотя они и происходят помимо моей, воли.
«Вот, вообразил… — начал я отговаривать сам себя. — Мама могла остаться в городе и по иной причине. Кто я такой? Никто… Мальчишка…»
И, подумав так, я успокоился.
Утром вернулся Шуленин и завалился спать.
Утром же политрук роты капитан Иванов хватился Полундры. Он пришел под навес и увидел Геринга. Он долго не мог сообразить, каким образом в роте очутился чистокровный немецкий битюг. У ног политрука крутилась Бульба, виляла хвостом.
Политрук поднял шум. К навесу в трусах пришел ротный. Стоял босиком и, глядя на Геринга, не выражал удивления.
— Лошадь как лошадь, — сказал Прохладный.
— Во-первых, — не лошадь, жеребец — поглядите! — митинговал политрук. — Жеребец! Неужели не можете отличить жеребца от кобылы?
— Правда! Гляди-ка… Это что, плохо?
— У нас была лошадь… другой породы, — метался Борис Борисович.
— А разве это не лошадь? Я думал, пожар или начальство приехало. Стоит лошадь, простите, жеребец, здоровый, сильный, по описи имущества проведенный. Отчетная единица…
— Ее же звали Полундра, — с тоской сказал полит-рук.
— Назовите и этого… Полундрой, — невозмутимо предложил Прохладный.
— Она же работала…
— И этот будет работать. Еще лучше, чем первая Полундра.
— Куда ее увели?
— Борис Борисович, — устало ответил Прохладный и осторожно, чтоб не наколоть голые ноги о сосновые осыпавшиеся иголки, двинулся к палатке. — Люди гибнут…
Опережая их, пригнувшись, чтоб не увидели, я побежал к палатке ротного, вбежал в палатку.
Ротный жил скромно — постель, фонарь «летучая мышь» на столбе, тумбочка с большим висячим замком и кованый сундучок с ротной документацией. Я искал гномика из желудей и ольхи. Гномик остался у ротного, я видел.