На улице почему-то белым-бело, голые яблони, красные листья, кленов, дубы и рябины поседели.
Иней посеребрил землю. Было звонко. И хотя стояла тишина, казалось, что земля звенела, как тонкая фарфоровая чашка.
«Предсказывают синоптики! — подумал я. — Обещают дождь — выпадает иней».
Возле огромных сооружений шевелились люди — парни лет по двадцати пяти, поджарые, голые по пояс. Перепрыгивали через канавы. Как белки, взбирались на макеты пятиэтажных стен, легко и цепко подсаживая друг друга с этажа на этаж. Интересное упражнение — на карнизе замерли бойцы, целое отделение. Ужасно трудно прицепиться к стенке и не двигаться. Видно, затекли руки, бойцы спрыгивали на землю и делали разминку. Больше всех выстоял невысокого роста паренек, очень похожий на Толика Брагина, старшину нашей роты.
Захотелось с ними поупражняться. Нельзя — они проходят специальную подготовку, а я здесь гость, вольношатающийся.
Затем начались упражнения по самозащите. Э… Некоторые приемчики я знал — Прохладный научил.
— Алик, — послышался голос тети Клары. Она стояла с кофейником, накрытым концом шали, чтоб не остыл. — Умывайся на реке, быстрее возвращайся, кофе остынет.
Завтракали втроем — тетя Клара, дядя Ваня-Вилли, уже не в немецкой форме, в гражданской, и я. Ели яичницу. Класс! Тетя Клара расставила на скатерти тарелочки, положила приборы — вилка слева, нож справа. Наконец-то она могла показать, как положено сидеть за столом. Смешно! Как во сне… Рядом со мной сидел, может быть, настоящий немец. Чинно-благородно, не спеша ел с тарелочки вилочкой, за ворот куртки заложена салфетка. Чудеса в решете! Разговаривал он с тетей Кларой по-немецки. Изредка она его поправляла, он краснел, как ученик на контрольной, повторял слова.
— Не путайте баварский диалект с берлинским, — поучала тетя Клара. — Волжанин не чавкает по-воронежски. Неаполитанский ансамбль тамбовской песни и пляски.
— Я, я, — кивал головой дядя Ваня-Вилли.
На меня все это так подействовало, что после завтрака я сказал:
— Данке шен!
Во, до чего дело дошло! Я по-русски-то после обеда забывал говорить «спасибо», а тут «данке шен»!
Целый день они разговаривали. Я пытался понять, о чем они толкуют, но так ничего и не понял. Мне делать было совершенно нечего. Спасибо, обнаружились немецкие журналы, целая кипа. Я смотрел на картинки. Все улыбались, улыбался Гитлер, Геринг, Геббельс, было множество снимков разных городов. Русские военнопленные. Снятые снизу лица русских выглядели уродливыми. Специально так фотографировали, чтобы был невыгодный для съемки ракурс.
Потом чинно обедал. Не жизнь — сказка!
А за окнами во дворе монастыря шла напряженная жизнь — вернее, учеба, еще вернее — тренировка.
Я видел, как целый день у спортивных сооружений натаскивали людей. Уходили одни, приходили другие. Сколько их? Не знаю, да и никто не ответил бы на подобный вопрос. Здесь нельзя было задавать вопросы. Украдкой я поглядывал в окно, выходил из избушки.
Ребята работали, именно работали, настойчиво. Я понял одно: они вырабатывали производственные навыки. Да! Чтоб, не раздумывая, отпрянуть, прижаться к земле, стене, крыше товарного вагона, пропустить мимо пулю, нож, камень, чтоб подобное было таким же обыденным, как наколоть дров для печи, запрячь лошадь в телегу. Здесь учили работе тяжелой и беспредельной, смысл которой заключался в том, чтобы не выдать себя врагу как можно дольше, чтоб сохранить то, что называется внезапностью, чтоб благодаря смелости, инициативе, инстинкту самосохранения, навыку, сообразительности, удаче выжить — и тем победить врага, который хочет выжить сам.
Фашисты как чума. Правильно говорили, навалились на землю, на поселки и деревни. Эти ребята учились быть санитарами. Они обязаны были все уметь делать, бороться с эпидемией чумы. Романтика санитаров.
И люди учились. Терпеливо, потно, не думая о том, останутся ли они живы, кого наградят золотой звездочкой, кому не поставят даже березового креста. Надо! Надо! И тебе, и мне, и ему. Всем надо! Кто-то должен. Кто-то должен был выполнять и эту работу. Кто-то был токарем, лудильщиком, кто-то механиком или артиллеристом, ну, а им выпало стать разведчиками, хотя могли они выучиться и на пехотинца, и на связиста. Они были трудягами войны.
Конечно, я всего этого еще не мог тогда так четко понять, я запоминал, чтобы в будущем осмыслить.
Люди бегали, ползали, пороли финками чучела… Работали.
Преступно соблазнять людей на подвиг, как девушку — на первое падение. На подвиг идут, потому что другого пути нет, потому что иначе немыслима жизнь. Это мне ясно, до тоски.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ,
в которой наш герой купается в реке Воронеже.
Ночью нас с тетей Кларой разбудил капитан, мой старый знакомый.
— Пошли!
Встали молча. Тетя Клара собиралась не спеша, зачем-то долго глядела на себя в зеркало, надела на пальцы кольца и дутый браслет, что вынесла из Воронежа в замшевом мешочке. Зачем? Не знаю. Она собиралась точно в гости: основательно, спокойно. Я нащупал в кармане гномика из желудей и разлапистой веточки ольхи. Так и не представился случай передать его Стешке. Может быть, подарить на счастье тете Кларе? Но гномик — невезучий талисман, и я передумал дарить.
Во дворе ждала крытая машина. В нее погрузили какие-то мешки. Сели автоматчики. Забрались в кузов и мы. Дядя Ваня-Вилли уже сидел там. Поверх немецкой формы он накинул русскую плащ-палатку. Кивнули друг другу: «Привет!»
— Готово?
— Порядок!
— Отчаливай!
У ворот часовой крикнул:
— Ни пуха ни пера!
Ему не ответили. Ни к чему было школьное пожелание удачи… Прозвучало вроде шутки. Несерьезный человек.
Ехали проселком, машину трясло.
Выкатили на гладкую дорогу. По верху кузова застучал дождь. Выходит, синоптики не врали, когда обещали дождь. Из кабины через окошечко падал слабый свет. Бледными пятнами высвечивались лица людей. Развернувшись вполоборота, дядя Ваня-Вилли следил через окошечко за спидометром в кабине. Тетя Клара обняла меня, притихшая и грустная.
Особенно отчетливо врезалось в память, как мне почему-то в ту ночь вдруг показалось, что жизнь, которая была там, вне машины, никогда не была. Приснилась. Истинная, подлинная жизнь была только здесь, под брезентом, в кузове. Как будто бы родился здесь и вырос… И никогда не был в каком-то городе, в каком-то Доме артистов. Ничего не было, кроме того, что вот я сижу на досках и еду в темноту, по дождю, с неизвестными людьми, у которых вместо лиц белые пятна, а на месте глаз — темные провалы. Я мог реветь, кусать себе пальцы или рвать зубами пилотку, никто бы ничего не заметил, не увидел бы, потому что люди, как и я, чувствовали, что время остановилось и весь мир сжался до размеров машины. Отрешенность сковала. И что произойдет, что случится через час, через два, никто не знал и не мог предвидеть. Судьба была нам неподвластна.
Так перед дальним походом русские люди присаживаются на дорогу, молчат минуту-другую, то ли вспоминая прошлое, то ли уже живя будущими тревогами и заботами.
— С богом!
Машина свернула с укатанной дороги. Наклонило. Колеса забуксовали. Мотор натужно захрипел, точно старый бык в упряжке.
Ползли по грязюке часа полтора. И все-таки доехали. Точно, доехали! Машина остановилась.
Вылезли. Я не увидел — почувствовал, что где-то рядом дома. Мы должны были приехать на окраину Придачи — отсюда самый близкий путь к Чернавскому мосту.
Пошли.
Спустились в траншею. Под ногами зачавкало. Вышли на открытое место.
Дождь усилился.
Спустились во вторую траншею.
Откинулся полог, и в лицо ударил свет. И опять темно. И вот я уже в блиндаже, ослепленный керосиновой лампой.
Убежище сделано из случайного материала — кусков фанеры и толя, обшито штакетником от заборов. Вместо стола — дверь. Мирная дверь с облупленной белой краской. На ней сохранилась переводная картинка. Чей-то ребенок перевел картинку на дверь. И плыли в неизвестность русские воины со щитами, повешенными на борт корабля.