Нужно отдавать дань северной романтике, воспевать этот суровый край, но надо и болеть о том, чтобы «морушки-поморушки» не разъехались с побережья.
На пути из Нижи в Долгощелье, когда шли мы морем на карбасе, я все думал о том, что услышал от рыбаков, и, словно в подтверждение их слов, неподалеку от борта, чуть мористее, вспенивали зеленоватую воду высоко выступавшие, точно отлитые из олова, белесые хребтины белух. По временам из воды показывались их тупорылые морды с резкими, почти отвесно переходящими в нос лбами, напоминавшими шлемы, и слышались мерные вздохи.
— Не боятся, совсем рядом идут, — заметил кормщик и, налегши на погудало руля, чуть изменил курс, уваливаясь вбок. Но белухи почти не свернули, все так же спокойно вспенивали воду метрах в пяти, словно подзадоривая нас.
— При большой воде дак они по Кулою к самому Долгощелью поднимаются, рядом с деревней промыслят. Привыкли, моторов не пугаются, никто разбойничать им не мешает.
Солнце стояло уже высоко в зените, когда, миновав устье, подходили мы к деревне. Берег реки был усеян множеством дюралевых моторок: «Казанки», «Прогрессы», «Днепры», «Ока»… Весь этот любительский флот бередит по ночам реку, ставят расторопные мужики яруса, сетки в устье…
Колхозных карбасов для прибрежного лова всего шесть, зато масса ветхих суденышек, подпирающих бортами оползающие берега: сгнившие шхунки, ёлы, кочи, дорки, на которых в прежние времена старики ходили в прибрежных водах артелями на промысел селедки, трески, семги, белухи. В те годы что ни зима тянулись В; Архангельск обозы, везли поморы рыбу соленую и копченую и мороженую, благо у самих был избыток…
16
Дожидаясь катера, который пойдет по колхозным делам в Мезень, второй день живу я в высокой просторной избе, стоящей на острове, в устье небольшой речушки. Летом речушка мелеет и можно перейти ее вброд не отворачивая голенищ сапог, но весной и осенью, когда споро заряжают дожди, она полнится и разливается так, что затапливает ветхий с осклизлыми и позеленевшими бревнами мосточек. Тогда хозяйка избы, восьмидесятилетняя старуха Августа, на несколько месяцев остается в полном одиночестве на острове.
Дом ее древен, сложен из гладких, потемневших от времени огромных сосновых бревен, состоит из двух половин — летней и зимней избы, которые разделены между собой стеной. Большая половина — так называемая изба с говбцем, а меньшая — горница с лежанкой. В прежние времена построить такую избу не всякой семье было под силу, и крепкий обширный пятистенок для крестьянина средней руки был идеалом, к которому стремился он всю жизнь.
Ставлен пятистенок еще прадедом старухи Августы, потомственным помором. Сколько родилось здесь людей, сколько справлялось свадеб в этом доме, сколько было праздничных застолий. В первый год супружества молодые поселялись на вышке в маленькой комнатке о два окошка, куда ведет узкая лесенка с повети. Через окошки, глазеющие из-под самой кровли, открывается прекрасный вид на реку, на протянувшуюся вдоль берега деревню с возвышающейся посредине на угоре колокольней, чистый и высокий звонок колоколов, который был далеко слышен в туманные и ненастные дин поморам, идущим на карбасах с промысла.
Иззябший, усталый, но возвратившийся в деревню с добычей, ступал хозяин через высокий истершийся порог этой избы, и его встречали улыбками, скупыми слезами радости, горница наполнялась шумными голосами. И пока закипал самовар, он стягивал бахилы, отсыревшую, густо пропахшую ворванью одежду, проникаясь избяным теплом, отрадным сознанием домашнего уюта, оглядывал привычно украшенные лубками стены, окрашенные охрой лавки, выскобленный до тусклого блеска, крепкий с разлатыми крест-накрест ножками стол. Попарившись в бане, надев чистую замошную рубаху, хозяин усаживался ужинать со всей семьей, и снова шли разговоры, неторопливые рассказы о промысле. А потом, уже полушепотом, чтобы не разбудить уснувших детей, за пологом светлицы женщина, приникая к нему, говорила что-то ласковое, а перед глазами его все еще стояли крутые горбы и провалы зеленоватых волн. Жаркое дыханне отогревало его обветренные щеки, потрескавшиеся губы, ощущавшие солоноватый привкус слез.
Я лежу на широкой дощатой лежанке, так называемом говбце, пристроенном вдоль русской печи, и тихую гулкую порожность избы изредка нарушают поскрипывание стен и балок, словно дом живет какой-то своей сложной и недоступной моему пониманию жизнью, невнятно жалуясь приглушенными шорохами на свою сиротливую пустоту.
Мне чудится, что я слышу голоса живших тут многих людей, в сознании выплывают смутные мужские и женские обличья, теснятся в горнице, подступают все ближе и ближе… И вот уже возникает какая-то неуловимая слитность с нами; то, что казалось совсем недавно призраками, облекается в плоть… Все, что было выстрадано и прочувствовано жившими здесь людьми, не должно раствориться, кануть бесследно в безвременье; от моей малости зависит, чтобы другие узнал и об их нелегкой судьбе и дом этот снова наполнился человеческим теплом и уютом.
За окном стоит призрачная белая ночь — или это уже подступил рассвет? Чуть слезятся, чуть замутились стекла от дымчатой сизой хмари, которую нагнало со стороны моря и обволокло деревню, реку, бурую полоску упирающегося щербатыми обводами в низкое небо леса. И кажется, время растворилось в этой дымке, дни и ночи сплелись в неуловимую протяженность, чтобы заставить острее ощутить, что всяким лишним часом: забытья мы отворачиваемся от мира и обделяем себя.
В соседней комнате спит старуха, она часто вздыхает, ворочается во сне. Может быть, по ночам к ней возвращаются в грезах те годы, когда была она еще молодой, встречала со зверобойного промысла мужа, уходившего с артелью в торосы на три долгих зимних месяца, и бежала на берег с замиравшим и опадавшим сердцем. Или, может быть, видится ей, как сама она, впрягшись в лямку, тащит вместе с товарками лодку-ледянку, удаляясь все дальше и. дальше в зимнее море по заснеженным полям, перемежающимся разводьями, на промысел тюленя в сорок первом, когда в деревне из мужчин остались одни старики? Как проваливалась она в полыньи, а выбравшись, только и оставалось сушить одежду тем, что побегаешь по льдине да обобьешь с себя стынущими руками мгновенно твердеющую на ветру корку, звенящую оскретками, и забываешься за работой, не чувствуешь холода, юркуя тяжелые тюленьи туши. Или, может быть, вспоминается ей то время, когда пришла похоронка на мужа, а вскорости на двух сыновей. Как вопила она, как причитала тогда и рвала на себе пробитые первой сединой волосы, как томительны были дни и ночи от иссушившей намертво сердце тоски.
На стене избы против меня фотография, где она совсем еще молоденькая рядом с мужем. Скупыми словами объясняла мне Августа при нашем знакомстве, когда я расспрашивал ее:
— Дак фотография-то составлена, уж недавно делана. Все времени недоставало по тем годам съездить вместе в Архангельск. Отдельно сымались. Он уж военну карточку прислал, в пилотке был, волосья на фотокарточке рисованы. Просила я в мастерской фотографа, чтоб вместе нас составили, он уж уважил, сделал не худо, — говорила она с северным характерным ростягом. Очень ей хотелось иметь семейный портрет, а только и осталось от мужа, что маленькая фотокарточка, снятая фронтовым корреспондентом. Хоть теперь по прошествии стольких лет соединили их на семейном портрете вместе.
Научил ее муж и с карбасом управляться, и из карабина зверя стрелять. И я вспоминаю, как она говорила мне:
— Никогда у нас бабы на промысле не заленнвались, робили наравне с мужиками, не я одна в море на веслах да с юрком горбатилась. Ты уж ежели горазд писать — не про меня одну, про всех пиши. Почто меня приметил-то?
Не любила она хвастать, не жаловалась на свою трудную жизнь и теперешнее одиночество. Да и что необычного виделось ей в том, что бросалась в ледяную воду, помогала товарищу выбраться из полыньи, спасала тех, кто трудился с ней бок о бок, делилась последней краюхой хлеба. Всякий поступил бы так на ее месте.