совсем не случайно в моей памяти — да и не только моей! —

Николай Майоров остался «высоким». Ведь они и впрямь были

высоки, друзья нашей юности, сложившие свои упрямые

мальчишеские головы на полях большой войны. Высокие

своими помыслами и стремлениями, поступками и подвигами. И

67

эта духовная высота преобразовалась нашей памятью в

физическую.

В стихах Майорова «я» и «мы» взаимозаменяемы.

Щедрость своего взгляда, сердца, души он легко передавал

рядом идущим и так же легко брал у них близкие ему чувства и

мысли. Ощущение единства судьбы своего поколения развито

было в нем в высшей степени.

Мысль о возможной необходимости своей смерти,

объединенная с чувством бессмертия дела, во имя которого

будет принята смерть, ничего общего не имела с

жертвенностью. Мысль эта владела не одним Майоровым — в

стихах Георгия Суворова, Павла Когана, Михаила Кульчицкого

она повторяется с неменьшей настойчивостью. Напрасно стали

бы мы искать в их самоэпитафиях надрывную ноту — ее там

нет. А ведь эти стихи писались двадцатилетними юношами,

почти мальчиками. Нет, какие же они были мальчики,

настоящие мужчины — вот кем они были! И стихи писали

мужские. Так прямо и спокойно смотрели в глаза своей

участи…

Мне запомнилось, как он читал стихи на встрече двух

литкружков — университетского и гослитиздатского. Николай

представлял МГУ и, употребляя старую футбольную

терминологию, был как бы центрфорвардом своего коллектива.

Мы — П. Коган, А. Яшин, М. Кульчицкий, Б. Слуцкий и я —

знали о Майорове понаслышке, отдельные строки были нам

знакомы, но общего впечатления еще не было. И мы с ревнивой

настороженностью встретили его появление: мол, бахвалятся

мгувцы или впрямь заполучили хорошего поэта?

И вот на середину комнаты вышел угловатый паренек,

обвел нас деловито-сумрачным взглядом и как гвоздями

вколотил в тишину три слова: «Что — значит — любить». А там

на нас обрушился такой безостановочный императив — и

грамматический, и душевный, — что мы, вполне привыкшие и к

своим императивам, чуть н растерялись.

Идти сквозь вьюгу напролом.

Ползти ползком. Бежать вслепую.

Идти и падать. Бить челом.

68

И все ж любить ее — такую!

«Такую» — он как-то озлобленно и в то же время

торжественно подчеркнул.

Забыть про дом и сон,

Про то, что

Твоим обидам нет числа,

Что мимо утренняя почта

Чужое счастье пронесла.

«А ведь хорошо!» — уронил сдержанный на похвалу Яшин.

Майоров глазом не моргнул на первую реплику, пробивавшую

окружающую его настороженность. Стихи неслись дальше:

Забыть последние потери.

Вокзальный свет.

Ее «прости».

И кое-как до старой двери,

Почти не помня, добрести;

Войти, как новых драм зачатье,

Нащупать стены, холод плит…

Швырнуть пальто на выключатель,

Забыв, где вешалка висит.

Две эти строки меня покорили. Так это было жизненно,

черт побери, так похоже на то, что и со мной происходило…

«Здорово!» — рявкнул я. Майоров только покосился в мою

сторону и продолжал обрушивать новые строки. И когда,

наконец дойдя до кульминации страсти, вдруг на спокойном

выдохе прочитал концовку:

Найти вещей извечные основы,

Вдруг вспомнить жизнь.

В лицо узнать ее.

Прийти к тебе и, не сказав ни слова,

Уйти, забыть и возвратиться снова,

Моя любовь — могущество мое! —

мы облегченно и обрадовано зашумели, признав сразу и

безоговорочно в новом нашем товарище настоящего поэта.

Майоров читал в тот вечер еще «Отелло» и «В вагоне».

Когда в «Отелло» он прочел:

Ей не понять Шекспира и меня! —

69

Мы заулыбались, но уже влюблено заулыбались — он стал

нам близок, этот ивановский мавр. Мне запомнилось, как он

произносил «женщина». Вместо «щ» у него выходило «ч».

Как пахнет женчиной вагон,

Когда та женчина не с нами.

«Лихо! — Покачал головой Павел Коган. — Лихо, ничего

не скажешь…»

Майоров, казалось, был очень типичен для молодежи

предвоенной формации. Сама внешность его как бы несла черты

этой типичности. Он чем-то неуловимо напоминал героя

«Юности Максима», только без той лукавинки в глазах и углах

рта, с которой тот глядел на нас с экрана.

Типичен был он в одежде и манере держаться. Чиненые

башмаки, дешевый костюм, распахнутая рубашка. Галстуки мы

носить не любили, надевали их по особо торжественным

случаям: «быть при галстуке» каждый день считалось

чистоплюйством. «Пижоны» — предки будущих «стиляг» —

были не в чести не только среди ребят, но и у девушек. К

одежде относились не то что пренебрежительно, а равнодушно.

Даже с полным равнодушием. Неряхами не ходили, а дальше

этого забота о внешности не простиралась.

Жизненные удобства не отвергались, но никак не

переоценивались. Но и то сказать, избытка в них тогда не

ощущалось. Судя по стихам Майорова, он, кажется, ни разу не

ездил в плацкартном вагоне. Я обнаружил это с улыбкой,

прочитав подряд все стихотворения, где Николай пишет о

поездах и странствиях.

Отец и мать у Николая — ивановские рабочие, брат —

военный летчик. Семья была типичной и в то же время

образцовой по нашим тогдашним понятиям. Да и не только по

тогдашним. Сам он пролетарского своего происхождения никак

не подчеркивал и уж совсем не кичился им. В этом

чувствовалось некое внутреннее целомудрие. Если человек

ощущает свою кровную и неоспоримую принадлежность к

чему-либо, ему не приходит в голову кричать об этом на

перекрестке первым встречным. Такой человек заявляет об этом

самим своим поведением, обусловленным лучшими качествами

70

той среды, в которой он формировался. Лучшими, а не

заурядными и тем более не худшими. И в майоровской прямоте,

решительности, бескомпромиссности все время ощущался

рабочий стержень.

Но, никогда не афишируя своей «рабочести», Николай знал

ей цену и гордился своей доброй родословной.

Ощущение преемственности поколений приобретало у

Майорова зримые и осязаемые формы. Сам себя он видел как бы

соединительным звеном между… прошлым и … будущим.

Причем прошлое и будущее не абстрагировались им. Он

перевоплощался в своих предшественникови глядел

глазами преемников (как в стихотворении «Мы») на своих

сверстников.

Круг его общественно-художественных привязанностей

был очерчен строго и четко. Кто был адресатами стихов

Николая, кроме друзей, любимых, поколения? Всего несколько

имен: Пушкин, Гоголь, Рембрандт, Горький, Чкалов…

Посвящениями он не разбрасывался. Отбор имен был выверен, и

краткость списка шла не от бедности, а от строгой щедрости

взгляда. Майоров учился на историческом факультете, каждый

день приносил ему десятки новых названий, имен и дат. Дня не

хватало, и ночами он глотал книги — все русские и западные

классики были перечитаны по второму и третьему разу. Но

влюбленностей и любовей наперечет — это равно может

относиться и к прожитому, и к прочитанному. И вот три

писательских имени и одно художническое: Пушкин, Гоголь,

Горький, Рембрандт.

Все слова его были взвешены в его теперь уже всеизвестной

самоэпитафии «Мы», и строки о «людях, что ушли не долюбив,

не докурив последней папиросы» щемящее расшифровываются

в «Одесской лестнице» и в других майоровских стихах.

Папироса его была только прикурена от огня времени, и


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: