Разбудили меня зайцы. Они выглядели непривычно логично: у больших зайцев уши были большими, у маленьких — маленькие. И те и другие не обращали на меня внимания. Стараясь не мешать зайцам завтракать, я стал распутывать приснившееся.
Как всему мудреному, психоанализу меня обучил Пахомов. За пивом он виртуозно разгадывал сны. В работе Пахомов напоминал мне учебник литературы для нерусских школ. Пахомов тоже не опускался до содержания и формы. Он пользовался Фрейдом, как его отец — Марксом: хватал на лету, смотрел в корень и принимал меры.
— Привиделась мне, — с трепетом начинала малознакомая дама, — радуга дивной красоты.
— Под себя будешь ходить, — тут же все понимал гениальный Пахомов.
С ним редко спорили. Жертвы из уважения, свидетели — из злорадства. Только мне, как всегда, было мало. Не оспаривая ученого диагноза, я берег его упаковку. Меня интересовала тара сновидения. Следя за фиоритурами подсознания, я хотел узнать то, что оно говорит, — не обо мне, а о себе, особенно стихами.
— «За гранью веры», — теребил я поэтическую материю, как бахрому на нашей бордовой скатерти, — должно означать, что вера очерчивает круг. За его пределами — море, «плеск небытия». Верить можно только в то, что есть, или хотя бы может быть. То, чего нет, не нуждается в вере. Ему ничего не нужно — его же нет. Но поскольку то, чего нет, заведомо больше того, что есть, небытие вмещает в себя все остальное. Отсутствие присутствия недоступно моему воображению, как квадратный трехчлен Чапаеву. Но это еще ничего не значит. Небытие — факт. Хоть неочевидный, но бесспорный. Тем более, когда в нем отражается поэт, утверждающий, что небытие — зеркало.
Хлебников эту цепь рассуждений назвал «Моими походами», Коля говорил «лекарство от танков: одна таблетка и тебя нет». Я часто принимаю ее на рассвете, в то прозрачное мгновенье, когда, открыв глаза, но еще ничего не вспомнив, ты отражаешь в себе безыменную елку, смотрящую в окно.
— Хорошо там, где меня нет, — заключил я и собрался в путь.
Зараженный странностями мир входил в норму, кобенясь. Бредя по тропе с полоумными зайцами, я наткнулся на парочку. Нежно обнявшись, они закатили рукава и достали шприц.
Прибавив шагу, я догнал молодого человека в диковинной обуви, которую мне пришлось окрестить «гамашами». Дело в том, что я не только не знаю, как они выглядят, но никогда и не узнаю этого. Пахомов запретил мне приобретать ненужные знания. Так он звал все, чего не знал, в отличие от того, что забыл. Его нечеловеческий интеллект проявлялся в том, что Пахомова не интересовали частности. Он думал, что кукурузу открыли в Харькове, но знал, что Земля круглая. Об этом он сам мне сказал, когда я спросил, каким градусом помечен северный полюс.
— Нулевым, — твердо ответил Пахомов.
— А экватор? — не отставал я.
— Тоже ноль, ибо Земля — шар, — отчеканил Пахомов.
Я не спорил. Из всего человечества Пахомов выносил одного меня, и то, когда я не умничал.
Это выяснилось после того, как мне довелось объяснить Пахомову устройство дрободелательной машины. В сущности, я был не виноват. Я прочел у Марк Твена, как Геккельбери Финн рассказывает, что Хэнка Банкера похоронили между двух дверей вместо гроба, потому что он расшибся в лепешку, упав с дроболитной башни. Заинтересовавшись технологией изготовления дроби, я узнал, что расплавленный свинец стекает с большой высоты, которая превращает капли металла в круглые шарики благодаря силе всемирного тяготения. Я хотел заодно рассказать про всемирное тяготение, но не стал, заметив на губах Пахомова пену.
— Пионер! — хрипел он, потемнев лицом, — У тебя нет святого! Троица для тебя — Том, Чук и Гек. Ты не достоин пить вино моей беседы.
Мы помирились лишь после того, как я пообещал забыть все, что знаю. Избавляясь от искушения, я подарил свою большую советскую энциклопедию отцу. Ему она помогла бороться с тоской по родине, без чьих преступлений он не мог прожить и дня. В Америке отец скучал по пристрастному взгляду власти.
— Я есть, — пересказывал отец епископа Беркли, — пока за мной следят.
Поэтому он так обрадовался, найдя уже во втором томе статью «Андропов».
Отъезд расколол отцовскую жизнь таким странным образом, что все лучшее и все худшее осталось в России. Ребенком он слал письма Сталину, комсомольцем писал Эренбургу, но женившись, с трудом дождавшись, как Коля, восемнадцати, отец стал не писать, а читать — журнал «Америка».
После войны на него подписывали, но только дураков. Умные покупали журнал в киосках, читали между строк и держали на антресолях. Там я его и нашел в припадке макулатурного ража.
Из «Америки» я узнал про американцев не больше, чем из разговорника. Они много ели — первое, второе, мороженое и часто ходили — на работу, в кино и церковь. Следя за этой деятельной жизнью из номера в номер, я и не заметил, как мои герои состарились и стали задумываться о смерти. Это меня насторожило. В моем мире еще никто не умирал, даже голова профессора Доуэля. Я не мог себе представить мертвого иностранца, тем более, что и живого я видел только однажды, причем голого — в душевой турбазы «Репино».
В остальном заморская жизнь отличалась от нашей лишь полиграфией. Глянец придавал всему парадную безжизненность. В кулинарных книгах так выглядят нарядные кушанья («будто соплей вымазали», — говорил брезгливый эстет Пахомов). Поблескивая молодцеватой глянцевитостью трупа, «Америка» казалась страной мертвых. Реализма в журнале было не больше, чем в «Плэйбое», соблазна — не меньше.
Короче, Америка не убедила меня в своем существовании, и эти сомнения не рассеялись даже после того, как я провел в ней бОльшую часть своей сознательной жизни, не говоря уж о бессознательной. Америка и сейчас мне кажется богатой версией продленного дня — так назывался зазор между уроками и родителями, который бралась заполнять наша школа. Продлить, однако, можно только ожидание, и я живу в Америке, как в комфортабельном тамбуре. Что и неплохо. Искусство жить — это искусство жить в очереди. Хуже, что даже в приемной дантиста мы торопим время, будто не знаем, чем оно кончится. Вспоминая об этом, я стараюсь расслабиться и получить удовольствие на каждой транзитной остановке. Например — в аэропорту.
Аэропорт — дом свиданий, в основном — со временем. Ничем не занятая, вычеркнутая из биографии жизнь обращается в испытание чистого бытия. Здесь не курят, не спят, иногда едят, но чаще говорят — не друг с другом, а по телефону.
Мобильный телефон увеличил публичность жизни. Телефонное общение интимно не по содержанию, а по форме: односторонняя беседа похожа на молитву.
Игнорируя посторонних, телефон упраздняет их. В чужой, объединенной лишь расписанием, толпе ты не существуешь, пока с тобой не говорят. Вот так для Геродота нет тех, кто не пахнет — ни теней, ни отражений, ни мультфильмов. Как нейтронная бомба с предельно узкой избирательной способностью, телефон стирает тебя с лица земли. Примерка не твоего бессмертия.
Чтобы победить в борьбе с телефоном, нужно перейти на его сторону. Вот пассажиры и трезвонят, чтобы убедиться в собственном существовании.
Мне это не нужно — у меня есть карандаш, и я никуда не хожу без бумаги. Блокнот дает мне власть над минутой. «Когда пишешь, не страшно», — говорил Сорокин, заканчивая роман о людоедах. Но чаще писатели пользуются литературой как телефоном: в качестве средства связи — между друзьями, читателями, странами и поколениями.
Я — дело другое. Я вырос в углу — в Америке. Я знал всех своих читателей в лицо, и оно мне не нравилось. Мне до сих пор трудно отдать книжку в чужие руки, и я делаю это лишь тогда, когда убеждаюсь, что меня там уже нету. И это значит, что можно начать все сначала, не обращая внимания на тех, кто будет читать эти строчки, тем более — на того, кто их написал.