Стрелки часов, бесшумно (или почти бесшумно) обегающие циферблат, в равной мере отсчитывают полет времени и для тех, кто пишет книги, и для тех, кто строит дома и пролагает дороги. На трассе полёта они встречаются, обмениваясь, как это делают пилоты, покачиванием крыльев. Эти встречи, случайные и неслучайные, перемежающиеся с интервью, письмами и моими комментариями к ним, относятся к разному времени, но преимущественно к семидесятым — восьмидесятым годам.
Я не назвал эту книгу «Орлиный залёт» — пожалуй, читатель решил бы, что я считаю её лучшей из своих книг. Это не так. Она мне кажется перекрёстком, на котором соединились мои размышления о литературе с размышлениями моих старых и новых друзей.
Можно было бы привести и другие соображения, объясняющие, почему я назвал эту книгу «Письменный стол». Разумеется, я знал» что Марина Цветаева в блистательно точных, скупых строках заставила нас с волнением вглядеться в то, о чём я пытался рассказать в своём затянувшемся предисловии.
СЛУЧАЙНЫЕ И НЕСЛУЧАЙНЫЕ ВСТРЕЧИ
ТИПЫ ОТНОШЕНИЙ
Трудно представить себе, что человек, любящий и знающий русскую литературу, увидев в поле красный татарник, не вспомнит толстовского «Хаджи–Мурата». Такова сила совершенного произведения искусства. Оно сопровождает нас всю жизнь. Оно, не спросясь, вмешивается в наши дела и делает нас благороднее, веселее, честнее. В фильме «Мир Улановой» участники войны вспоминают о том, что в тяжёлых боях Уланова не оставляла их. Она вдохновляла их в те минуты, когда «до смерти четыре шага». Создатели фильма сделали очень многое: рассказана биография Улановой, показана она в лучших ролях. Но, как ни странпо, мне кажется, что между всем, что нам показали, и самой Улановой — пропасть. О ней рассказать так же трудно, как о Девятой симфонии Бетховена. Слезы приходят раньше разумного, трезвого толкования. Сила великой артистки как раз и состоит в том, что она каждый раз напоминает нам своё, тайное, невысказанное. В чём эта тайна? Кто знает… Это — тайна, бережно хранимая Улановой и отданная нам из рук в руки. Иные пз её друзей упоминали о её сдержанности, немногословности.
У меня была единственная пятиминутная встреча с Галиной Сергеевной Улановой. Однако она запомнилась. И, очевидно, не случайно. Это было в Перми в годы войны, когда я приехал навестить семью, — после ленинградской блокады я служил на Северном флоте. Конечно, я не упустил возможности побывать в Кировском театре, который был эвакуирован в Пермь из Ленинграда.
Шло «Лебединое», танцевала Уланова. После спектакля она зашла в ложу, где были общие знакомые, немедленно представившие меня Галине Сергеевне. Не знаю, что случилось со мной, но я заговорил с ней в каком–то несвойственном мне высокопарном тоне. Она внимательно выслушала меня, и с неба я, как камень, полетел на землю.
— Вам понравились мои косточки? — спросила она любезно…
Школьница тринадцати лет стремглав врывается к подруге и рыдает, не в силах справиться с собой. Наконец ей удаётся выговорить: «Князь Андрей умер…» Она читает «Войну и мир», и книга навсегда входит в её жизнь, искусство становится частью её биографии. Так вмешался в нашу жизнь Рихтер в музыке, Марке — в живописи. Я недаром вспомнил о них — они достигли той простоты, которая далась Галине Сергеевне. Об этой простоте писал Пастернак, пытаясь объяснить её тайну. Я чувствую её так же отчётливо, как если бы я сам хранил её, не догадываясь о её значении. Все это нашло неожиданный для меня отклик в письме М. Зощенко к М. Шагинян.
«Мариэтта, исполняю Вашу просьбу — пишу Вам о Шостаковиче. Ваше впечатление о нём — правильное. Но не совсем. Вам казалось, что он — «хрупкий, ломкий, уходящий в себя, бесконечно непосредственный и чистый ребёнок».
Это так. Но если б это было только так, то огромного искусства (как у него) не получилось бы. Он именно то, что Вы говорите, плюс к тому — жёсткий, едкий, чрезвычайно умный, пожалуй, сильный, деспотичный и не совсем добрый (хотя от ума добрый).
Вот в каком сочетании надо его увидеть. И тогда в какой–то мере можно понять его искусство.
В нём — огромные противоречия. В нём одно зачёркивает другое. Это — конфликт в высшей степени. Это — почти катастрофа <…>.
Я очень люблю Дм. Дм. Он Вам правильно сказал, что я хорошо к нему отношусь. Я знаю его давно, лет, вероятно, 15–16. Но дружбы у нас не получилось. Впрочем, я не искал этой дружбы, потому что видел, что этого не могло быть. Всякий раз, когда мы оставались вдвоём, нам было нелегко. Наши «токи» не соединялись. Они производили взрыв. Мы оба чрезвычайно нервничали (внутренне, конечно). И хотя мы встречались часто, но нам ни разу не удалось по–настоящему и тепло поговорить.
Мне было с ним так же трудно, как с Улановой.
Мое солнце не светило для них.
Не приближение, а «отталкивание» происходило. И это было удивительно и для меня и для них <…>.
О моей литературе Дм. Дм. много раз заговаривал. И всегда очень верно, даже безукоризненно верно. Его мнение мне всегда было дороже, чем мнение профессионального критика. Впрочем, Д. Д. очень любит юмор, и по этой причине к моим работам он относится пристрастно <…>»[1].
Это не значит, что между Шостаковичем и Улановой было хотя бы малейшее сходство, но «токи» Зощенко в обоих случаях были сходными. И сопоставление этих трёх великих людей по своей остроте представляет собой ещё никем не разгаданную теорему. Если искусство Шостаковича — катастрофа, конфликт самоотрицания, то в Улановой чувствуется железная воля, которая властно отменяет все попытки нарушить гармонию её искусства. Не знаю, стремился ли Шостакович нознать себя, как это всю жизнь делал Зощенко, и удалось ли ему это. Между тем самопознание было как бы самой природой заложено в Улановой, недаром она, быть может, первая в мире доказала, что в танце главное — голова, а по–том уже ноги. Она легко добралась до простоты, которую так долго искал Пастернак. Той характерной простоты для прозы Зощенко, которая с разительной ясностью противоречила его доброй, смелой, щедрой, топкой, раздираемой необъяснимой мукой душе. Мукой, от которой он годами пытался избавиться и причину которой он тщетно искал.
Задумывались ли вы когда–нибудь о «типах отношений»? Иные возникают через 15–20 лет после того, как уже прожита жизнь, в которую вместилась суровая судьба, мгновенно отменившая будущее и устроившая его совсем не так, как думалось, мечталось… Эти отношения, как ни странно, самые прочные, самые искренние, не требующие жертв и готовые на жертвы.
Бывают совсем другие связи, возникающие случайно, мгновенно вспыхивающие и гаснущие, когда исчезают обстоятельства, которые были для них опорой, основой. В 1929 году меня призвали на военную переподготовку, я оказался в одном взводе с добродушным и, на первый взгляд, бесцветным человеком, в которого мне, бог знает почему, захотелось всмотреться. Может быть, между нами как раз возникли те психологические токи, о которых М. Зощенко писал М. Шагинян.
Начала рота со строевых упражнений, не обращая внимания на чины и звания, потом перешла на стрельбу. И мы с моим новым другом оказались рядом — стреляли лёжа. Забыл упомянуть, что он чем–то был похож на Платона Каратаева, может быть, своей круглостью, законченностью, характерными для всего, что он делал. Но ещё больше — сознательным «непротивлением», покорностью судьбе, с которой, по его мнению, бороться было бесполезно.
1
Из письма М. М. Зощенко от 4.1.41. — См.: Шагинян Мариэтта. 50 писем Д. Д. Шостаковича. — «Новый мир», 1982, № 12. (Здесь и далее примечания автора.)