Но судьба решила иначе…

1983

ТВАРДОВСКИЙ

1

Впервые я встретил Твардовского весной 1941 года в Ялте, и тогда он не пробудил во мне ничего, кроме холодного интереса. На меня, с детских лет потрясённого Блоком, влюблённого в Пастернака, «Страна Муравия» пе произвела сильного впечатления. Мне казалось, что Некрасова нельзя продолжать, что преодолеть его исчерпывающую определённость может лишь поэт, обладающий талантом, ещё небывалым в нашей поэзии.

В Ялте я познакомился с молодым человеком, который был так щедро оделён природой, что мог полноценно существовать и без этой великанской задачи. Он был очёнь хорош собой, белокурый, с ясными голубыми глазами. Он был знаменитым поэтом, и слава его была не схваченная на лету, не легковесно–эстрадная, а заслуженная, обещающая.

Он держался несколько в стороне. Точнее сказать, между ним и собеседником сразу же устанавливалось подчас незначительное, а подчас беспредельное расстояние. Возможно, что это было связано с прямодушием Твардовского. Из гордости он не желал скрывать свои мнения. Чуть ли не с первого слова он сказал мне, что в романе «Два капитана» (первая часть которого только что появилась) удался по своей новизне один только Ромашов, а все остальные лица более или менее рельефное отражение героев и прежде известных в литературе.

— По ведь это не так уж и мало? — с неожиданной. мягкостью спросил он.

Я не согласился, но и спорить не стал.

Не только прямодушие было причиной некоторой пустоты, которая как–то невольно вокруг него образовывалась. Для него — это сразу чувствовалось — литература была священным делом жизни, — вот почему тех, для кого она была всего лишь способом существования, точно ветром от него относило.

Я бы солгал, уверяя, что уже тогда задумался над хранившейся в душевной глубине нравственной силой Твардовского, может быть невнятной ещё для него самого. Еще меньше мог я предположить, что придёт время, когда эта сила, всецело принадлежавшая исторической полосе, в которой мы существовали, приобретёт те черты цельности и новизны, которые двинут вперёд его поэзию, а вместе с ней и всю нашу поэзию.

Я только смутно заподозрил, что за резкостью его литературных мнений таится застенчивость, а за мрачноватостью и немногословностью — мягкость и любовь к людям.

Василий Гроссман, с которым Твардовский был дружен, в случайном разговоре подтвердил эту догадку, но подтвердил как–то нехотя, морщась. Его в Твардовском интересовало другое.

— Подумать только, — сказал он. — Кажется, все дано — красота, слава! А вот я вчера назвал его «Трифоныч» — и он обиделся. Да как! Не разговаривал со мной целый день.

Я подумал, что обращение «Трифоныч» я устах язвительного, умного, редко шутившего Гроссмана могло прозвучать и обидно. В «Трифоныче» было что–то ямщицкое…

Но все это мелькнуло и исчезло, Была весна, много смеялись, ездили на Орлиный залёт, изящный Роскин остроумно шутил, Евгений Петров, открывая окно своей комнаты, кричал: «Гей, славяне! Еще три строчки написал!» Паустовский неторопливо, вкусно рассказывал своим хрипловатым голосом необыкновенные истории. По утрам Гайдар будил нас пионерским горном, по вечерам Габрилович весело барабанил на рояле, и мы танцевали в уютной стеклянной гостиной, увитой снаружи маленькими вьющимися розами. Но случалось и другое. Однажды, собравшись перед сном вокруг радиоприёмника, мы услышали голос Гитлера, лающий, рвущийся, срывающийся на истерической ноте. Пауза — и угрожающий рёв штурмовиков. Две фразы — и снова рёв. Клятва. «Хорст Бессель». Тишина.

Гроссман обвёл глазами серьёзные лица.

— Ну, кто первый? — спросил он голосом, не оставлявшим и тени надежды.

2

Прошли два года, да пе прошли, а промчались, пролетели, перемешав события, понятия, лица. Из тех, кто слушал речь Гитлера в тот памятный вечер, первым оказался Роскин, погибший в московском ополчении, вторым — Евгений Петров. Дом с увитой розами стеклянной гостиной лежал в развалинах, Ялту занимали немцы, война, которая ещё недавно была воплощением внезапности, сгустком потрясений, стала ежедневностью, бытом, трудом, объединившим всех от мала до велика.

Мы встретились на улице Горького, я приехал из Заполярья, с Северного флота, Твардовский — с Юго–Западного фронта. Он похудел, загорел, военная форма шла к нему, он выглядел совсем молодым, добродушно–бравым.

Не помню, о чём мы говорили, по ясно помню, что разговор был свободный, без прежней ялтинской отдалённости. Но и близости не было, тем более, что, едва познакомившись, мы не виделись два — и каких! — года.

Твардовский жил тогда на улице Горького, мы сошлись в двух шагах от его дома, и после семи–восьми фраз — как, где, откуда, куда? — он вдруг пригласил меня к себе.

— Водочка есть. Зашли, а?

Ночему–то я решил, что он зовёт меня к себе только потому, что одному пить скучно. Да и не мог я нить! Не прошло и двух недель, как я выписался из госпиталя в Полярном, до Москвы добрался не без труда и, наконец, — этому трудно поверить — вообще никогда не пил водку. Надо было попросту рассказать все это Твардовскому. Но я постеснялся, промолчал. А он не стал настаивать.

Мы простились, но тут же он обернулся:

— Ах, да! Хотел вам сказать… Читал ваши очерки.

— И каковы?

— Что же! Видно, что у вас в руке перо, а не полено.

3

Не было ни единой точки пересечения, в которой его жизнь хоть на мгновенье сошлась с моей. Он жил в Москве, я — в Ленинграде, а перебравшись в 1948 году в Москву, встречался с ним случайно и редко. Но мы оба работали, и не знаю, как он, а я пристально следил за его работой.

Для меня важно было, прочитав «Дом у дороги» и «Я убит подо Ржевом…», убедиться, что в нашей литературе утвердился поэт, сумевший схватить бесценный «миг узнаванья» — тот миг, который на сто лет вперёд останется инструментом познания сражающейся России. Я понял, что жизненный опыт, соединившийся с любовью к русской поэзии, всегда бившейся в стихах Твардовского, научил его и впредь схватывать эти «освещённые молнией навек» (Пастернак) мгновенья. Что, осознав себя как поэта народного, Твардовский уверенно займёт своё, особенное место в пашем искусстве. Что о влиянии на него Некрасова теперь впору вспоминать только литературоведам, а нам, его товарищам по работе, важно, куда впредь будет обращён его поэтический взгляд.

4

Чехов считал, что критические статьи о себе читать надо не сразу. Надо отложить их в сторонку, дождаться ясного летнего дня, запастись нивком и где–нибудь в прохладе, в тени, в саду, прочитать их все сразу.

Именно так должен был поступить и я, напечатав в 1949 году первую часть романа «Открытая книга». И до той поры редкая критическая статья производила на меня глубокое впечатление. Однако подчас я понимал, какую цель преследовал автор и в чём он меня упрекал. Но решительно ничего не мог я понять, прочитав шестнадцать статей, оценивших первую часть моего романа. Почему–то особенное отвращение вызвала гимназическая дуэль, о которой я рассказал на первых страницах. Никто не отрицал, что она была возможна в 1916 году, но дерзость, с которой я осмелился остановить на ней внимание читателя, казалась критикам непростительной, беспрецедентной. «Любование дореволюционным бытом» — вот куда единодушно гнули они, не замечая, что дуэль, как происшествие исключительное, нарушающее мирное течение жизни, никак не вяжется с понятием «быта». Кончались статьи горьким, а иногда грозным упрёком в непонимании задач социалистического реализма.

Роман с тех пор много раз переиздавался, дважды вошёл в собрание сочинений и в целом получил совсем другую оценку. Но без упоминания о первой его части нельзя перейти ко второй («Доктор Власенкова»), напечатанной в «Новом мире». Зимой 1951 года я получил от Твардовского письмо, в котором он вежливо сообщал, что «много наслышан» о второй части романа и был бы рад познакомиться с нею. Месяца через два он заехал ко мне в Переделкино — весёлый, летний, добродушный, в светлом костюме — и подтвердил своё желание поскорее познакомиться с романом. Мы немного прошлись, дружески поговорили, и я, окрылённый, засел за роман.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: