Когда Переле пришла с этим к своему отцу, он побледнел.
— Переле, даже не говори об этом! — испуганно взмолился он и закрыл ей рот ладонью. — Не хватало еще, чтобы дед услышал.
Хотя деду реб Калману было уже за семьдесят, он крепко держал весь дом, а своих взрослых сыновей с седеющими бородами третировал как мальчишек. Все трепетали от одного его взгляда.
Он был миллионером. Сам он не знал, сколько у него денег. Так про него говорили — миллионер. А он и правда не считал свое богатство. У него было много домов. Целая улица домов в Варшаве. И эту улицу называли его именем — «улица реб Калмана Айзена». Владел он и обширными лесами и торговал деревом с государством. Он поставлял шпалы, столбы и прочие деревянные детали для всех железнодорожных и телеграфных линий, которые строило правительство. Но управлял он всем этим по старинке, как в те времена, когда он был еще молод, только женился и владел одним маленьким дровяным складом на Железной улице в Варшаве. У него не было директоров и бухгалтеров. Так же как он достиг богатства собственными руками, он и управлять им хотел собственными руками, без всех этих новомодных порядков, без немцев и иноверцев с их бухгалтерскими книгами.
Он, реб Калман Айзен, ненавидел нововведения. У него был свой путь, от которого он не отступал ни на волос.
Хотя его сыновья были уже в летах, он все еще не допускал их до торговли. Всех их он держал при себе, в своем большом дворе, дав семье каждого просторную квартиру, обеспечивая их всем необходимым. Но действовать самостоятельно, пока он жив, он им не позволял. Их мнение в доме ничего не значило. Они даже не могли хлопотать о сватовстве для своих детей. Дед сам находил внукам партии, сам давал приданое. Когда появлялась новая пара, реб Калман приказывал пристроить еще один этаж или флигель в своем длинном дворе, растянувшемся на две улицы. Никому из его сыновей и зятьев не позволялось держать собственный стол. Все они должны были приходить к столу отца, вместе со своими детьми и внуками. По обеим сторонам этого стола, длинного, идущего через весь огромный обеденный зал, сидело множество людей: все сыновья реб Калмана, его дочери, зятья, невестки, внуки и правнуки, не считая гостей, уважаемых евреев, меламедов, обучавших мальчишек из клана Айзена, и прочих домочадцев.
Сотрапезников обслуживало несколько служанок и слуг. Сидели в строгом порядке, по годам и родовитости каждого. В центре, на высоком отцовском кресле сидел сам реб Калман, высокий, видный, со снежно-белой бородой, и царствовал над домашними. Никто не смел прикоснуться к вилке прежде него; никто не мог открыть рот, пока он о чем-либо не спрашивал. И даже со старшими сыновьями, седобородыми евреями, он разговаривал как с юнцами.
Боялись его и все евреи Варшавы, даже самые богатые и ученые. Он ездил в карете, запряженной парой белых коней в серых яблоках. Летом он вез с собой на курорт слуг и собственного шойхета[91]. К ребе в Гур он тоже ездил в карете. И хотя он был хасидом и богобоязненным евреем, он носил глаженый воротник и головной убор, который сам придумал, — шелковый, с блестящим лакированным козырьком, как у иноверцев. Никто из его детей не смел носить такое на голове. Это была его привилегия. При всей своей набожности он ходил в иноверческом головном уборе. Поскольку он был очень богат, закон, запрещающий следовать путями иноверцев, распространялся на него не больше, чем на царя. В городе евреи судачили о его барских манерах. Говорили, что у него даже плевательницы серебряные. И когда он идет по улице, слуга несет за ним одну из них.
Больше всех боялся отца его младший сын Шлоймеле, который трясся от одного его взгляда. Шлоймеле не отличался особыми познаниями в святых книгах, не выделялся он и умом. Кроме того, в отличие от своих рослых братьев, он не был видным мужчиной и вообще старался не показываться отцу на глаза. Он никогда не брал слова на семейных собраниях, никогда ни во что не вмешивался и избегал высказывать свое мнение по любым вопросам.
— Я человек без собственного мнения, — говорил он про себя и отворачивался, чтобы его оставили в покое.
К тому же он был вдовцом. Его болезненная жена умерла. Дети его тоже не задерживались на этом свете. Единственным его ребенком, оставшимся в живых, была дочка Переле, болезненная, как и ее покойная мать. Она была упрямой и заносчивой. Отец ее боялся. У него затряслись руки и ноги, когда Переле стала говорить о том, что хорошо бы отправить свата к лодзинскому парню, который ей понравился.
— Прикуси язык. Я ничего от тебя не слышал, — сказал он ей, чтобы успокоить собственный страх. — Боже упаси, чтобы дедушка не узнал…
Никто в доме реб Калмана не осмеливался подыскивать пару своим детям. Это право принадлежало деду. Постоянный домашний сват Азриэль Коэн, болтливый, злоязычный еврей, способный расстроить сватовство, когда ему это было выгодно, мог доложить о неповиновении домочадцев реб Калману. Поэтому реб Калман и держал его при дворе. Именно Азриэль устраивал все браки в клане реб Калмана. Он знал о состоянии и положении любой семьи. Он знал всю Польшу. Он мог проследить родословную каждого еврея на сколько угодно колен назад. Дом реб Калмана был его вотчиной. Он за всеми следил, и как только подходило время устраивать сватовство очередному внуку или внучке, он шел с докладом к реб Калману. Он никогда не ошибался — ни в деньгах, ни в родословных. Реб Калман всецело на него полагался. Иной раз случалось так, что реб Калману уже после свадьбы не нравился муж какой-нибудь его внучки и он велел ей развестись. И внуки разводились. Плакали, но разводились. О том, чтобы выбирать себе пару самостоятельно, никто в этом доме даже мечтать не мог. Реб Калман и особенно его сват Азриэль Коэн такого бы не простили. И Шлоймеле трепетал при одной только мысли, что ему надо идти к отцу и говорить с ним о парне, который так понравился Переле в Лодзи.
Но Переле, болезненно-пылкая, еще более родовитая от того, что она осталась у отца одна, заносчивая и упрямая, не сдалась, а продолжала добиваться своего. Она пошла к своей бабушке Тирце.
Бабушка Тирца, большая, старая и малоподвижная, была единственным человеком, к мнению которого реб Калман иногда прислушивался. Именно с ней он сколотил свое состояние. Она работала с ним, давала ему советы. Она была мудрая женщина. И хотя уже несколько лет она лежала и не вставала, она знала обо всем, что творилось в доме, — обо всех делах, торговых сделках, радостях и заботах.
В своей высокой кровати, в тюле и кружевах, парализованная бабушка Тирца царила над всеми так же, как царил за семейным столом ее здоровый муж. Каждое утро все дети и внуки должны были приходить к ее постели, желать доброго утра и целовать ей руку. Каждый праздник ей причитались поздравления. Все служанки и слуги ждали ее распоряжений относительно покупок и цен. У нее хранились ключи от шкафов с серебряной посудой. Кроме того, целый миньян евреев из числа домашних подкаблучников молился у нее каждую субботу и каждый праздник, чтобы она могла отвечать им «благословен Он», «благословенно Имя Его», «Аминь».
Вот к этой-то бабушке Тирце, к ее высокой постели и обратилась Переле. Старуха своим женским умом тут же смекнула, чего хочет внучка.
— Что, влюбилась, непутевая? — спросила бабушка Тирца и покачала кружевами, украшавшими ее старую голову.
Переле с пылом бросилась целовать ее.
— Бабуся, бабушка, царица моя…
Старуха собралась с силами, погладила внучку по голове своими негнущимися руками и попеняла ей.
— Не полагаешься на деда, а?.. — вздохнула она. — Ну, ладно, я поговорю с ним… А почему ты такая зеленая? У девушки на выданье должны быть румяные щеки — у меня перед свадьбой щеки были как яблочки…
Бабушка Тирца любила Переле больше, чем других внуков. Ведь она осталась у отца одна. Ведь она была дочерью Шлоймеле, над которым смеялся весь дом. Как каждая мать, она больше любила самого слабого из детей.
91
Шохет (ашкеназск. шойхет) — резник для ритуального убоя птицы и скота.