— Чтоб у них рты были на заднице, — проклинали мастера молодых ткачей, — за то, что они плюют на хлеб, который жрут.

Эти песни распространялись быстро, переносились из одной ткацкой мастерской в другую. Мастера стращали подмастерьев, что они донесут на них отцам, раввину, но парни не обращали на угрозы внимания.

— Мы сами себе хозяева, — отвечали они.

Мастера столбенели от этих наглых речей, прежде они никогда такого не слышали.

Понемногу подмастерья стали меньше слушаться своих мастеров. Они не хотели относить товары к фабрикантам-заказчикам, они отказывались работать до поздней ночи.

— Довольно, — говорили они. — Пора делать ночь. Пошли спать.

Сезонники перестали прислуживать женам мастеров. Они больше не выносили мусор, они не хотели таскать в пятницу в печь к пекарю[116] чолнт. В молельнях отцы с тревогой обсуждали грешное поколение, которое в грош не ставит старших.

— Они говорят против Бога и Мессии, — вздыхали отцы.

— Они говорят дурное об императоре, — шептали они потихоньку на ухо, чтобы, не дай Бог, не подслушал кто-нибудь посторонний.

— Это всё литваки, — сокрушались набожные евреи. — Одна паршивая овца портит все стадо.

В Балуте все чаще появлялись полицейские и заглядывали в распахнутые двери ткацких мастерских.

— Эй, тателе, мамеле[117], — ворчали они, грозя пальцем, и уходили с тем, с чем пришли.

Глава вторая

Слова Воркинского ребе, которых так боялся реб Авром-Герш Ашкенази, сбылись.

После Симхи-Меера Янкев-Бунем тоже ушел от еврейства. Покуда отец был жив, Янкев-Бунем скрывал от него свои иноверческие манеры. В Варшаве он носил короткое платье, расхаживал по кабаре в компании дружков и совсем не соблюдал еврейских законов. Но, приезжая в Лодзь, он одевался в лапсердак и даже ездил с отцом к ребе в Александер. Однако после внезапной смерти отца от сердечного приступа и положенного семидневного траура Янкев-Бунем отбросил последние атрибуты еврейства и стал одеваться и вести себя с такой элегантностью, словно был потомственным шляхтичем. Уполовинил он и свое двойное хасидское имя — от Бунема он избавился полностью, а еврейское Янкев переделал в польское Якуб. При этом в новом, иноверческом обличье Янкев-Бунем выглядел совсем иначе, чем Симха-Меер.

В Симхе-Меере молодой хасид и плутоватый илуй проглядывал поминутно, он таился в каждом его движении, в каждой складке его немецкой одежды. Хотя он стал немцем[118], именовал себя Максом и говорил только по-немецки даже у себя дома, это был все тот же Симха-Меер от макушки до пальцев ног. Как и прежде, он в задумчивости разговаривал сам с собой, теребил кончик бородки, тянул за нее, как в старые времена, когда у него еще была хасидская борода. Немецкая речь Симхи-Меера напоминала напевное изучение Геморы, на еврейский манер он отвечал вопросами на вопросы, говорил половинками слов и полунамеками, как когда-то в хедере у меламеда реб Боруха-Вольфа. Он всегда был беспокоен, взмылен, на взводе. Он по-прежнему брал собеседников за пуговицу, хватал бритых людей, словно бородатых, за скулу. Лацканы его пиджака и жилет вечно были в пепле от сигар. Галстук не желал лежать на своем месте и постоянно сворачивался набок. Жесткая немецкая шляпа и цилиндр тоже не хотели плотно сидеть на его бешеной голове и сдвигались к макушке, как хасидская шапка. Все английские клетчатые костюмы, которые Симха-Меер носил элегантности и солидности ради, на его фигуре, на его хасидских плечах растекались, расплывались и превращались в лапсердак.

В то время как Симхе-Мееру ничего не шло, его младшему брату Янкеву-Бунему, ставшему теперь Якубом, все шло, и все сидело на его широкой мощной фигуре так, словно он отродясь не носил лапсердака. Он выглядел как аристократ в своих полубогемных, полубарских одеждах, в которые он влез с такой легкостью. Даже его черная борода — он сохранил ее, только подбрил баки — совсем не напоминала еврейскую. В цилиндре, в широкой черной пелерине, которую он накидывал на плечи с грацией завсегдатая опер, в белых перчатках и с элегантной тростью в руке, он выглядел как какой-нибудь иностранный магнат, экстравагантный и не чуждый искусства.

Ему, Янкеву-Бунему, прекрасно жилось на свете; со всех сторон ему улыбалось счастье. Он снова был первым, снова верховодил, как когда-то во дворе среди детей. Из-за своего младшего брата Симха-Меер спал тревожно. Его пожирала зависть.

Прежде всего, он не мог простить Янкеву-Бунему наследства. Отсидев по живому Симхе-Мееру семидневный траур, отец переписал завещание, указав, что сын его Симха-Меер не получит из его имущества ничего, даже подошвы от ботинка. Отныне все наследство переходило сестрам и Янкеву-Бунему. И оно было велико. Симха-Меер и не подозревал, что у его отца такое состояние. На долю Янкева-Бунема выпали добрые десятки тысяч наличными. Симха-Меер ходил взволнованный. На похоронах отца он как раз очень старался: дал на кладбище надорвать лацкан своего нового костюма, прочитал кадиш, даже отсидел положенный семидневный траур. Он хотел все исправить, понравиться матери, сестрам и брату. Но когда он заговорил о наследстве, родственники даже слушать его не стали. Он еще не рассчитался по ссудам, которые взял у них ради баронского титула Хунце. Теперь они держали его в руках. Ни в один правительственный суд он пойти не мог. Но он начал таскать сестер и брата к раввинам. Он пытался их перекричать, сбить с толку, но Янкев-Бунем не дал ему этого сделать. Симха-Меер не получил ни гроша.

Еще сильнее Симху-Меера возмутил иноверческий облик, который Янкев-Бунем принял сразу же после отцовской смерти. То, что самому Симхе-Мееру далось ценой большой войны, его брат провернул легко и гладко, как и все, что он делал. Симха-Меер был подавлен. Слишком уж просто ему все давалось, этому Янкеву-Бунему. Удача сама шла ему в руки, в то время как Симха-Меер должен был постоянно гнаться за ней, вырывать, выцарапывать удачу ногтями.

Да, Янкев-Бунем родился в шелковой рубашке. Даже внешне он ограбил Симху-Меера еще в материнском чреве. Он рос большим, высоким, красивым, веселым, жизнерадостным. Он наслаждался жизнью сам и хотел, чтобы ею наслаждались другие. Все его любили, все к нему липли. Он стал зятем миллионера, легко вошел в его дом, хотя совсем не был знатоком Торы и едва выучил лист Геморы; он быстро приспособился к новой одежде. Наконец, он так же непринужденно вошел в блестящий и яркий лодзинский мир — его приняли в богатейших домах, к которым Симха-Меер не смел даже приблизиться.

Теперь Янкев-Бунем больше жил в Лодзи, чем в Варшаве, и вел очень веселую жизнь. В новом отеле, где останавливались самые состоятельные гости, он снял шикарную холостяцкую квартиру. Целый день, хотя ему незачем было спешить, он разъезжал по дурно замощенным улицам Лодзи в карете на резиновом ходу, приветствуя направо и налево знакомых ему прохожих. Очень скоро он стал своим человеком в кругах лодзинской золотой молодежи и частым гостем в богатых домах, завел множество знакомых и друзей, окружил себя художниками, писателями и актрисами, водил их в рестораны, одалживал им деньги, пропадал во всевозможных театрах, кабаре, ночных клубах. Все официанты в ресторанах, все кучера знали его и снимали перед ним шляпы. Он разъезжал в карете как потомственный магнат. Дамы смотрели на него в лорнеты.

— Честь имею, мое почтение, целую ручки! — то и дело говорил он по-немецки и по-польски, снимая цилиндр перед мужчинами и дамами, перед сынками фабрикантов и модными художниками, перед расфуфыренными шансонетками и порядочными дамами.

— Как дела, Якуб? — приветствовали его в ответ, называя просто по имени.

Так же как он всегда был счастлив и окружен людьми, его жена, богатая, болезненная женщина из хасидской семьи, вечно дулась и держалась от всех в стороне. Она была худой и изможденной. И никак не могла забеременеть, хотя домочадцы с надеждой смотрели на ее живот и удивленно задавали ей вопросы по этому поводу. Она ходила мрачная и постоянно нервничала. Равнодушная к хорошей еде, она совсем не радовалась, когда с аппетитом ели другие. Она любила своего мужа, сходила по нему с ума, но она не могла жить с ним его жизнью. Он угнетал ее как своей чувственностью, временами проявлявшейся в нем сверх меры и доставлявшей ей только муки, так и неизменной жизнерадостностью. Когда она не могла донести ложку до рта, он ел с волчьим аппетитом. Когда она, не знавшая, что такое сладкий сон, мучилась ночами, глотая не помогавшие ей пилюли, Янкев-Бунем крепко спал и раздражал ее своим покоем и здоровьем.

вернуться

116

Имеется в виду большая печь пекарни, не остывающая на протяжении всей субботы.

вернуться

117

Папочка, мамочка (идиш) — в данном случае полицейские передразнивают еврейскую речь ткачей.

вернуться

118

В данном случае имеется в виду еврей, отошедший от еврейской традиции.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: