Мы шли с Художником по парку Монсо. Солнце грело. Придется повториться — в Париже январь теплый. Художник говорил:
— Идеи здесь никому не нужны. Здесь все уже было, и всего много до бесконечности. Здесь ценятся только безумия. Если ты достаточно безумен и до конца смел в своем безумии, тебя примут и дадут все, чтобы ты творил свое безумие дальше.
— Тебе здесь хорошо?
— Мне дали всё.
Он мало изменился с тех пор, как лет десять назад мы сидели в его мастерской на чердаке у Кировских ворот. Даже плащик, по-моему, тот же. Но теперь его ждут — Нью-Йорк, Дюссельдорф, Мюнхен… и Бобур! Его ждут — нет, не толпы зрителей, жаждущие насладиться, не общественность, не «руководящие работники» и не простые люди, желающие знать правду (потому что «простые люди» никогда не желали знать правду и никогда не были простыми людьми), и не интеллектуалы, которые всё, что показывают сегодня, видели уже вчера.
— А кто? Кто реально приглашает тебя и ждет? — спрашиваю я. И солнце греет все сильнее, и не только плащ, но и пиджак уже расстегнут. — Кто встречает тебя на вокзале и провожает в аэропорту? Кто смотрит и кто понимает то, что ты делаешь? Кто потребитель?
— Это разные вещи. Платят в конечном счете те, кто имеет деньги: очень богатые люди… богатые государства. А понимают и принимают решения только… носы!
— ???
— Гоголь все угадал. Нос! Нос — самый главный. Их на весь мир человек тридцать, этих носов. Я имею в виду — в нашем углу, в изобразительном — тридцать, не больше. Но, наверное, свои носы есть и в театре, и в кино. Вообще в любом деле появились НОСЫ. Они чуют ветер. Они смотрят всё. Они просеивают тысячи явлений, чтобы выбрать… сорок. А из сорока предъявить как заслуживающие абсолютного доверия — скажем, восемь. И в ту же секунду начинают просеивать новые тысячи. Нос летит на один день в Мельбурн, чтобы увидеть то, что ему заранее неинтересно, но он обязан это видеть. Нос смотрит внимательно и без расспросов. Решение принимает мгновенно. И его решение приводит в действие сразу все специальные счета богачей, тысячи всевозможных фондов во всех богатых странах, фондов, которые для того только и существуют и из которых другим способом копейки не вытянешь.
— А если ошибется?
— Кто? Нос? Невозможно. Тогда он не нос. Тогда он исчезает. Ошибок больше нет. Все правильно. Произошла великая перемена — искусство освободилось от зрителей.
— А зрители, стало быть, от искусства?
— Это как хотят. Полная свобода. Есть всё и на все вкусы, смотри что хочешь или ничего не смотри. Но твой выбор ни на что не влияет, все расставлено. Каждый на своей ступеньке лестницы, и лестниц бесчисленное множество.
— Господи, жуть какая! А сидит где-нибудь в подвале Ван Гог, пишет, пишет… и никто его не знает. И сидит он в каком-нибудь Якутске или Новокузнецке.
— Не бывает. Достанут. Найдут. Или его место на другой лестнице и ступенька номер 10 999.
Мы расстались, твердо пообещав еще встретиться. Но мне почему-то казалось, что не получится — мы стояли на разных лестницах. Я знал, что уже строится гигантская инсталляция — художественный объект для объединенной Германии, — это будет наша коммуналка, на этот раз не на плоскости, а в реалиях. Передняя, комнаты, общий туалет, кухня на всех… Немцы, и шведы, и другие, кто хочет, войдут в эту квартиру, пробудут в ней несколько минут, и тогда они… что тогда? А это уже не имеет значения. Так будет. Это уже строится.
Дома были хороши. Дома Парижа. Сколько ни иди, удаляясь от центра, от Сены, от островов, — дома хороши. Сверху они плавно закругляются мансардами. Они одеты в камень единой бежево-серой гаммы, но ослепительно расцвечены пятнами сангины на жалюзи, на тентах. Ставни, трубы, балконы… реклама в простенках… синие, желтые, белые мазки… И красное, обязательно красное, не воспаленный кумач, а другой, ровно-праздничный оттенок — сангина! Дома стоят плечом к плечу, без промежутков. Пуговицы нижних этажей расстегнуты. Дома распахнуты снизу — для ресторанов, кафе, пивных. Одни всасывают в полутьму, в поблескивание зеркал, бутылок, тарелок, другие, переполняясь, как пену из бокала, изливают на улицу желтые соломенные стулья и белые столики с красными салфетками, гарсонов в передниках, подносы, стаканы, чашки, разноцветные воды, бледно-зеленый свежевыдавленный, кислый до восторга лимонный сок, кофе, сливки, ирландский кофе с алкоголем, торты, печенье, сэндвичи, сыры, сыры, сыры и пиво, пиво, пиво, пиво!
Дома были хороши. Со старыми деревянными воротами и с современным электронным кодом рядом. И, набрав код, ты получаешь в награду интимный приветливый щелчок — заходи, узнал. И… не скрип, а… почти кошачье урчанье открываемой на хорошей пружине двери.
И… запахи…
Я был почти счастлив, позволив себе на сегодня ни о чем не думать, а просто идти и идти по этому непонятно каким чудом сложившемуся городу. Единственное, что немного отравляло почти стыдную беззаботность существования, — это подозрение: может быть, здесь же, в этой толпе, на этих перекрестках пробегают, едут в машинах, или в метро под землей, или пролетают сейчас надо мной в самолетах в этом облачном весеннем небе — носы!
Экая штука! В Гоголе черт сидит. Всегда это знал. Прикоснешься — и зацеплен, не отпустит. «Нос»-то я не только читал, но и исполнял, почти наизусть знал и, признаться, в глубине души полагал его гениальной шуткой без особого содержания. Соус для блюда. Вкусно, но само по себе несущественно. И вдруг… батюшки мои! Да вот он — в серебристом «мерседесе». Уперся взглядом в красный свет на перекрестке — торопится! «Постойте-ка, господин! Имею к вам вопросец. Я выяснить желаю…» Ку-у-уда! Умчался.
А вон другой — с зонтиком, в плаще до пят. «Вы, мсье, по какой части разнюхиваете?» Скрылся в толпе.
Ходят, ходят. Расставляют всех по лестницам, зэковские номера пришпиливают. Среди них и Нос майора Ковалева — тот по нашим, по русским делам. Тела нет, адреса нет, подступа нет — сплошное движение — спешит и нюхает. Он же все за нас решает! Я вот думаю, что иду сейчас плавно вверх от Одеона к Сен-Жермен-де-Пре, а на самом деле? Может, я кубарем вниз качусь по своей лестнице. Может, надо не по улицам шляться, а знакомства затевать, связи налаживать, а главное, работать, вкалывать! Хоть к той ступеньке привязаться, на которой уже стоишь, какая ни на есть! Чего это я разгулялся? Искать! Искать свое безумие. Работать, работать! Работать? — Да другие-то вон — гуляют! — Где? Вглядись: никого нет. Толпа пуста! Это одни сумасшедшие туристы, или посыльные, или те, кто уже со всех лестниц слетел и идет, сам не зная куда. Сколько знакомых у тебя в Париже? Что ж ты никого из них ни разу на улице не встретил? Зима прошла, весна наступила, друг — Художник, куда там! — исчез в европейских далях, мадам Шрапнель третий месяц говорит, что хорошо бы кофе вместе выпить, да часу не выберет, эмигрант-профессор Нескончаев мечтает познакомиться, но очень занят до осени, не этой осени, а до осени будущего года. Работают люди. Крепко держаться за свои лестницы. Нагрузка не беспредельна — может и подломиться лестница-то. Значит, надо как-то деликатно, но все-таки новых не пускать — хотя бы из гуманизма, чтоб всем вместе не рухнуть.
Домой, домой, на свою окраину, за работу! И солнце вдруг за тучу зашло. Холодным ветром крутануло зонты и подолы. Девушки, в шортиках на полметра выше колена, сменили шаг демонстрационный на ускоренный. Дождем ударило по красным тентам, опустели столики террас.
В метро, в метро! Нищие цыгане пошли толпой — просить и воровать. Слепой нищий играет на саксофоне. Арабы торгуют пыльными орехами, которые не покупает никто.
Померк день.
Нетвердой походкой, держась за стену, она спускалась по витой лестнице. Лицо было белое. Как стена. Она ушла с моего фильма и наткнулась на меня — я курил в крохотной прихожей Института славянских языков.
— Извините, там душно.