Из буфета шел Вацлав Иванович, держа впереди себя чайник с кипятком.
— Во сколько ваше судилище? — спросил я.
— Еще в одиннадцать. Знаете, я думаю, они вас не пустят. Они никого не пускают.
Мы вошли в его клетку без окон. На кровати распластались черные брюки, а низ правой штанины лежал на тумбочке. Казалось, маленький невидимка разлегся в развязной позе и неслышно храпит. Вацлав Иванович накрыл брючину на тумбочке полотенцем и стал медленно водить по ней горячим чайником.
— Зачем это вы?
— A-а! Надо прилично выглядеть. Я всю ночь их гладил. Все равно сна нет. Мне дали чайник, я сам кипятил. А потом вот сломался штепсел (он произнес «штепсел» без мягкого знака), стало надо ходить в буфет. Сейчас уже скоро конец.
Водить чайником с водой было неудобно и жутко опасно. Слепой… с кипятком… в комнате без окон… и эти маленькие брючки с маленького тела. Картинка была настолько жалостная, что проснулось во мне спасительное раздражение: чего он в самом деле?.. «Чего он наворачивает?» — неприязненно думал я о Вацлаве Ивановиче, направляясь в кабинет завотделением.
— Я, конечно, буду на комиссии, — сказала мне Любовь Владимировна. — Но голоса у меня там нет. Я только докладываю. И вот что, голубчик мой, отступитесь-ка вы от этого дела, толку не будет.
— Любовь свет Владимировна, смотреть на него просто невозможно. Он какой-то втройне одинокий, в кубе одинокий, математически говоря.
— Да… — Ее сигарета потухла, она начала щелкать зажигалкой, встряхивать ее, но огня не было. Я протянул ей свою сигарету, и она прикурила от нее. — Да… — повторила она. — На всех на вас смотреть невозможно. Там, на комиссии, такие судьбы всплывают, что уже непонятно, кого жалеть, а кого…
— У него в питомнике даже знакомая собачка.
— Да знаю… Искра. Она занята, я спрашивала.
Окно распахнулось от ветра. Взлетели к потолку занавески. С подоконника полилась вода. Я с трудом наводил порядок. Любовь Владимировна не шевелилась. Курила.
— Но шансы у него есть все-таки? — спросил я.
— Мало.
Когда Вацлав Иванович явился в коридоре при полном параде — в черных коротких брючках с идеальными стрелками, в пиджачке на четыре пуговицы, при галстучке, — я и сам понял, что шансов у него ноль. Такой он был иностранный, чужой нашему миру. Без палки, с фиолетовой папкой в руке, он держался очень прямо и походил на дипломата капитулирующего маленького государства.
С моей «защитой» все решилось само собой. Мы спустились вниз и увидели целую толпу слепых и провожатых возле двери комиссии. Выкликали по фамилии и каждый раз добавляли жестко: «Без сопровождения! Без сопровождения!»
Мы просидели около часа. Люди входили, выходили. Ответ давался не сегодня. Все это еще должно было рассматриваться, оформляться, кем-то утверждаться. Потом пришла сестра из отделения и вызвала меня на консультацию.
Я выписался из больницы, но продолжал заходить через день на осмотр, на процедуры. Пару раз принес гостинцы — хорошие конфеты заведующей, шоколадки сестрам, фрукты для Вацлава Ивановича. Мы с ним спустились в сад и просидели на скамейке. Я еще раз предложил показать для журнала его теорему. Он странно заупрямился.
— Ну давайте, давайте, пусть они посмотрят, — настаивал я.
— Нет, надо все переписать. Я понял: там есть одно нечеткое место. Возможно произвольное толкование. Могут придраться. Я еще поработаю.
Говорили и про собаку. Я спросил: а нельзя ли просто купить такого поводыря? Вацлав засмеялся:
— Этому нет цены! Ни у кого нет таких средств.
Мелькнула мысль о сборе денег, об обращении по телевидению, о письме министру. Но дела… дела все туже напрягали время. Вацлав Иванович отодвигался на дальний план моей жизни. В больнице я бывал редко. Однажды Любовь Владимировна завела меня к себе в кабинет.
— Ну вот, отказали ему. Мы его выписываем. Если хотите, попробуйте дать ему денег.
— Сколько?
— Сколько можете. Только он вряд ли возьмет.
— Да, придется без собачки, — сказал мне Вацлав Иванович. Мы помолчали. — А неравенство, — заговорил он снова, — неравенство доказать можно. Я это чувствую нутром. Задача Ферма правильная. Если больше двух, то неравенство абсолютно. Это бездна, как вы говорите. Я это еще докажу.
Было жарко и ветрено. Неровные плиты двора были вычищены и высушены. Ветер продул и вымел каждую песчинку. За нашими спинами в больничном саду с морским шумом металась сирень.
— Вы завтра выписываетесь?
— Завтра.
Я хотел спросить: «Ну и как же вы теперь будете?» — но почувствовал, что этого вопроса задавать нельзя.
Москва,
лето 1994
Узнавание
В конце концов это стало утомлять. Ничто из появляющегося перед глазами не было новым. Все было на что-нибудь похоже. Молодость прошла, прошло удивление — это естественно. Хуже то, что при виде чего угодно нового кто-то внутри меня скучно-регистрационным голосом говорит: «Похож (а, е) на…». С этой минуты, с этого мига включаются десятки киноаппаратиков, и на малюсеньких экранчиках там, в голове, изнутри начинается фестиваль коротеньких малоинтересных фильмов.
— Что с вами?
— Ничего. А что?
— У вас такой вид… Вас что-то расстроило?
— Нет, нет… Нет.
Да! Да! — понимаю я. Я отсутствую, и это заметно. Я провожу свой внутренний кинофестивалик.
…Меня знакомят с этим (этой) самым (самой), который (которая) спросил (спросила): «Что с вами?», а потом сказал (сказала): «У вас такой вид…» И вот ему (ей) и посвящен фестиваль… Этот нос, слегка раздвигающийся при улыбке вместе со ртом… щербина в передних зубах… Это было… Коридор университета, я бегу за ним (за ней), мне очень нужно, чтобы он (она) обернулся (обернулась)… и щербина между зубами… нет, не то… фильм на полку!..
Шоссе, направо лес, она медленно сворачивает… засунув руки в карманы плаща и наклонив низко голову… она… стоп! Конец пленки, короткий метраж… Приятное? Неприятное? Еще не знаю… Нос раздвигается и морщит лицо до самых глаз… Это было… а! недавно в цирке… нет! недавно тоже было не новое, новое могло быть только давно. Давно, давно!.. Волейбольная площадка… вот победитель, а мы проиграли… все в поту… у него масленые глазки — и на нее… а у нее матовые — и слегка на него, а я ни при чем, и в поту, и влюблен в нее, без признаний… без ума… это она… щербинка… конец фильма! Неудачный фестиваль этой минуты. Около семидесяти фильмов, и все серые. Обрывки какие-то. Победила слабенькая лента пятидесятых годов (конца пятидесятых) об одном разговоре в поезде с весьма нудным и назойливым человеком. Вот он-то и был похож на того, что говорит мне сейчас:
— …Ну, нравится вам у нас в городе?
Фестивали идут непрерывно. Фонды переполнены, лопаются. Больше некуда. Не надо нового!
…Сейчас она поднимется на цыпочки, и взгляд ее станет беспомощным. Ее руки лягут так, как в малюсеньком фильмике начала шестидесятых. Это очень трогательно. Но кино устаревает. Нельзя бесконечно повторять одно и то же… Я знаю этот вокзал. Поезд только еще замедлил ход. Стрелки дергают вправо, влево. Ухают грязные, мертвые пустые пульманы, стоящие тут уже целую вечность. Откликаются на суетливый перестук живого состава. И вокзала-то еще не видно, но я знаю этот вокзал. И запах хорошо прогретого скверного железа отопления в смеси с куревом и мочой. Забытый человек, во весь дух навзничь спящий на скамейке.
Навсегда отставший от всех поездов… Кинофестиваль фильмов о вокзалах. Здесь небывало широко представлены…
— Где ты сейчас? О чем думаешь? — спрашивает она.
Я не думаю. Я смотрю. На десятках экранчиков отсматриваю десятки вокзальчиков, десятки и десятки твоих поворотов головы, десятки вопросов:
— Где ты сейчас? О чем ты думаешь?
…отсматриваю, чтобы найти точную копию… вернее, оригинал, матрицу, камень, с которого оттиснуто все остальное. В том числе и ты. В том числе и ты, моя дорогая, — с этой прядкой, с этой родинкой… Золотой приз присужден ветерану — обрывку производства шестьдесят четвертого года. Овации, цветы, улыбки. Облегчение. Я смотрю на тебя нежно. Я уже здесь, с тобой. Я знаю, на что ты похожа, и я уже не впущу тебя как новое. Ты тень, ты копия, ты не касаешься меня больше. Давай обнимемся смелее — мы не касаемся друг друга. Нет места для нового.