Эстетизации при социализме подвержена в куда большей мере сфера самой экономики. «Поэзия свободного труда» заливает собой сферу политического воображаемого при социализме, но если помнить, что в политике лишь «концентрированно выражается экономика», станет ясно, что эстетизация экономики (не говоря уже о том, что она уже преображена согласно марксистскому проекту) при социализме и является формой эстетизации политики. Экономика при фашизме остается в главном той же – основанной на частной собственности и в этом смысле «неэстетичной». Иное дело в социализме: эстетизируясь, экономика перестатает быть самоценной – она служит здесь не личному интересу и даже не производству товаров и услуг, но – новому, красивому, гармоничному, «всесторонне развитому», «выпрямленному» (Горький) человеку. Иными словами, она жестко подчинена идеологии и эстетике. Поскольку эта экономика исходит из внеличного интереса, она оказывается в конечном счете идеальной и высокоэстетичной. Можно поэтому сказать, что если в фашизме эстетизации подверглась политика (на поверхности – политические ритуалы[124]), то в социализме процесс зашел глубже – эстетизации подверглась экономика. Заметим попутно, что экономика социализма по необходимости требует большей эстетизации, чем при капитализме, поскольку она куда «идеальнее», а ее реальные «достижения» куда скромнее.
Можно сказать, что советская экономика была эффективной в той мере, в какой она была фиктивной. Экономика, поскольку в центре находилась прежде всего ее идеологическая эффективность и поскольку вся она была обращена вовне (в качестве примера и «маяка»), превратила производство в демонстрацию производства (в соответствии с репрезентативными функциями самого социализма, призванного демонстрировать всему миру собственные преимущества). Идеологический аспект советской экономики не только не скрывался в советском официальном дискурсе, но, напротив, открыто провозглашался. «Марксистско–ленинская идеология является могучим фактором развития советской экономики», – утверждала передовая статья «Вопросов экономики» устами своего главного редактора академика Константина Островитянова[125]. Не следует, однако, думать, что речь шла только об идеологии. За идеологическим дискурсом всегда мерцают этический и в конечном счете – эстетический. Согласно известной формуле Горького, «эстетика – это этика будущего» (24, 252). Но советская эстетика договорилась до того, что, поскольку коммунистическое общество утвердится как величественное царство красоты, «принцип эстетического освоения оказывается идентичным принципу коммунистического производства. Подобно тому как теоретическим выражением капиталистической практики была политическая экономия – общественная наука капитализма, выражением принципов коммунистического труда станет марксистско–ленинская эстетика»[126].
Сфера экономического производства оказывается зоной эстетического клонирования. Можно сказать, что провозглашенная Беньямином эпоха механического воспроизводства искусства была необходимым преддверием эпохи механического воспроизводства самой жизни[127]. Мысль Беньямина об эстетизации политики и политизации эстетики имеет и русскую родословную. За десять лет до выхода в свет его знаменитого трактата «Произведение искусства в эпоху механического репродуцирования», в том самом 1926 году, когда Беньямин находился в Москве, увидела свет книга Бориса Арватова «Искусство и производство».
Рассматривая домодернистские эстетические концепции, Арватов писал: «В этих теориях общество и природа рассматривались и расценивались с точки зрения искусства. Вместо того, чтобы социализировать эстетику, ученые эстетизировали социальную среду»[128]. Однако именно Арватов выступил за эстетизацию социальной среды: «Задача пролетариата – разрушить грань между художниками, монополистами какой‑то «красоты», и обществом в целом, – сделать методы художественного воспитания методами всеобщего воспитания общественно–гармонической личности» (С. 110). Именно этому, по мысли Арватова, должна была быть подчинена «социализация эстетики»: «Только после социализации […] методов художественного творчества возможно их введение в систему пролетарской педагогики, где они станут орудием воспитания человека, сознательно организующего и формы своей деятельности, и формы материальной среды» (С. 111). Вряд ли Арватов представлял себе все последствия постулируемой им задачи: «Деятельность художника–инженера станет мостом от производства к потреблению, а потому органическое, «инженерное» вхождение художников в производства оказывается, помимо всего прочего, необходимым условием экономической системы социализма, становясь все более и более неизбежным по мере продвижения к нему» (С. 119–120).
Теория Арватова имела историческую базу. Он полагал, что «относительно всего так называемого «прикладного», украшающего искусства нечего доказывать, что оно служит восполнением действительности: «украшать» можно только «некрасивое» само по себе, не удовлетворяющее непосредственно, т. е. не целостно организованное. […] Такое искусство с помощью изобразительной фантазии, с помощью изобразительно–комбинаторной («композиционной») деятельности позволяет людям видеть, слышать, ощущать в организованном виде то, к чему имеется тяга. Изображающее искусство восполняет в воображении неосуществленные реально общественные потребности» (С. 120–121). Эта своего рода прелюдия к бесконечному спору о «романтизме» и «реализме» в соцреализме соседствует с радикальным отказом от искусства как такового.
Арватов исходил из того, что «художники гармонизировали в изображении то, что было неорганизованным в опыте обслуживаемого ими социального слоя» (С. 124–125). Отсюда был только шаг к объяснению открытого Горьким феномена «третьей реальности» (каковой впоследствии и станет «социализм»): «Раз искусство не «отражает» жизнь, как это принято думать, а восполняет ее; раз художник гармонизирует теми или другими приемами не гармонизированное в действительности, – значит, всякое изображающее искусство представляет собой по самому смыслу его социальной задачи переделку действительности, ее трансформацию. Значит – деятельность всякого художника–изображателя заключается в том, что он берет элементы жизни и по–своему изменяет их, выводит из обычного жизненного плана так, чтобы дать ощутить их по–новому. Значит – подлинный натурализм, «правдивость» в искусстве – это миф […] а так называемый «реализм» – это лишь особый способ художественно изменять действительность и притом – способ бессознательно употребляемый» (С. 125). Отсюда Арватов делал вывод о том, что «ставить искусству задачи фиксации действительности (например, отражения быта) антинаучно и практически бесполезно» (С. 125). Что нужно – так это «объективная фиксация плюс диалектический монтаж действительных фактов, вместо субъективного комбинирования фактов выдуманных» (С. 126). Понятия «объективная фиксация» и «действительные факты» выдают в главном теоретике производственного искусства неистребимого романтика[129].
Фактически Арватов понял природу будущего советского искусства (если заменить его «изображающее искусство» соцреализмом, мы увидим, что основные функции последнего поняты верно). Арватов требовал, чтобы пролетариат «сознательно подошел к изобразительному искусству»: «Вместо того, чтобы затушевывать восполняющую функцию искусства, надо ее откровенно обнаружить, – в противном случае получится иллюзорный увод из действительности, вредный самообман, псевдо–жизнь, нужная буржуазии, но опасная классу реальных строителей» (С. 127). Иными словами – следует «обнажить прием» и не скрывать, что мы имеем дело с «активно–восполняющим», а потому – «пропагандистским» искусством. «Обнажение приемов художественного мастерства, ликвидация фетишистической «тайны» его, передача приемов от художника–производителя к потребителю – вот единственное условие, при котором исчезнет вековая грань между искусством и практикой» (С. 128). Сам Арватов, как известно, активно разоблачал «эстетический фетишизм», которым, по его мнению, была заражена пролетарская литература[130]. На самом деле «вековая грань между искусством и практикой» может исчезнуть только через «фетишизацию тайны искусства». Это и было частью соцреалистического проекта. Соцреализм выполнил программу Арватова, не «обнажив приема», но, напротив, – упрятав.
124
См.: Mosse George. The nationalization of the masses: political symbolism and mass movements in Germany from the Napoleonic wars through the Third Reich. Ithaca: Cornell University Press, 1991.
125
Островитянов К. Ленин и Сталин об экономике и политике // Вопросы экономики. 1949. № 2. С. 23.
126
Тасалов В. Капитализм и культура // О современной буржуазной эстетике. Вып. 1. М.: Искусство, 1963. С. 59.
127
См. о связи «механического репродуцирования» Вальтера Беньямина и «гиперреальности» Жана Бодрийяра в кн.: Hewitt Andrew. Fascist Modernism: Aesthetics, Politics, and the Avant‑Garde (особ. гл. «Fascist Modernism and the Theater of Power». P. 166–182).
128
Арватов Б. Искусство и производство. М.: Пролеткульт, 1926. С. 106. Далее ссылки на это издание с указанием в тексте страниц в скобках.
129
По точному замечанию Бориса Гройса, лефовцы воспринимали в качестве «материала самой жизни» «результаты манипуляций и симуляций, осуществляемых средствами массовой информации, находящимися под тотальным контролем партийного пропагандистского аппарата» (все эти «кинодокументы», фотографии, выступления передовиков и т. п.) (Гройс Борис. Утопия и обмен. С. 32–33).
130
См., напр.: Арватов Б. Эстетический фетишизм // Арватов Б. Искусство и классы. М.; П.: Госиздат, 1923.