…В столовой, где в темную пору горел тусклый свет, совершались сделки, шел натуральный обмен. «Кому школупаек на хлеб!» — это обладатель вареных картофельных очисток предлагал избыток своей добычи. Менялись вареные мидии на недокурки, картошка и кусок пайки на табак. Меняли счастливчики, что-то добывшие («подшакалившие»), и несчастные, терзаемые муками голода и желанием покурить. Володя Рослов, заядлый курильщик, рассказывал уже после войны, что они с Архиповым Федором одну пайку хлеба делили на двоих, а другую меняли на табак. По вечерам также шел обмен.

За полбуханки хлеба на Нордерни можно было выменять шевиотовый костюм, хромовые сапоги или другое барахло. Угрюмый дядька, который лежал в бараке напротив меня, только этим и занимался. Он приехал сюда по своей доброй воле, видно, надеясь заработать и вернуться с нажитым домой, на Западную Украину. Но дома его не дождались. Дядька заболел от голода и умер. Когда его труп увезли, под подушкой оказались три пары сапог и шесть костюмов.

…Со Станиславом мы были схожи по характеру: тихие, даже застенчивые, и оба не курили. Дней через десять, возвращаясь с работы, мы вынуждены были поддерживать друг друга под руки.

Тело страшно исхудало. Но я пока не опухал. Знал, что если начну опухать, то жизни останется на два-три дня. А вот у Станислава стали пухнуть ноги.

И приснился мне сон. До сих пор помню его в мельчайших подробностях. Снилось мне, будто я работаю на проклятой горке у форта Альберта и что мы откопали огромную плиту. Нас заставляют эту махину поднять, но сил нет. Нас бьют, и вот, наконец, мы сдвигаем плиту в сторону. А под ней — ступени, ведущие в темноту. Нас заставляют идти, я вхожу в зал, где стоят длинные столы, за ними сидит множество людей. Они все голые, я тоже голый, они едят, мне тоже хочется есть, но мне стыдно своей наготы, и я забираюсь под стол собирать крошки. Кто-то толкает меня ногой и говорит: «Эй, иди поклонись Смерти!» Сердце мое сжимается от страха, но я спрашиваю: «А где Она?» Слышу в ответ: «В соседнем зале». И вот я стою перед массивной дверью, сердце замирает, но я должен протянуть руку, чтобы постучать. Рука едва поднимается, нет сил ее поднять! Наконец, мне это удается, но вдруг дверь открывается и на пороге показывается Смерть! Она в красной мантии, с косой, я знаю, что там, выше, череп с пустыми глазницами, но не могу туда взглянуть, мне страшно. Падаю на колени и хочу поцеловать ее ноги. Но слышу голос: «Ничего, иди обратно!»

Я проснулся весь в холодном поту. Была глубокая ночь. Кто-то стонал, кто-то кричал во сне, где-то разговаривали шепотом. Я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, сердце вроде и не билось, и я еще не мог точно разобраться — сон это или явь? Постепенно прояснилось сознание, я понял, что жив, лежу на своих нарах. Кругом так же лежат голые люди. Они сняли с себя лохмотья, чтобы хоть на ночь избавиться от кишащих в них вшей. Но множество этих насекомых шевелится, шуршит в листьях папоротника. Шел сентябрь 1942 года. Шел второй месяц моей жизни в лагере».

Кто год, кто два, а кто и три-три с половиной года жили в чужих городах и поселках. И вот какая потрясающая деталь: в письмах, воспоминаниях, свидетельствах нет этих городов, поселков, деревень. «Восточные рабочие» жили в них и как бы не в них. Да почему — как бы? Всем укладом своей жизни рабы были отрезаны от этого мира. Их города привычных лиц — воспользуюсь образом Генриха Белля — остались в другом времени.

Для Белля такой город Кельн: «Эти лица принадлежат вагоновожатым, уличным торговцам, газетчикам, полицейским и тем праздным дамам, которых с девяти до половины первого утра или от трех до шести вечера можно встретить в кафе. Это лица тех владельцев табачных лавочек, куда, может быть, зайдешь раз в три года, чтобы купить сигарет, как это бывает, когда шатаешься по городу; или тех часовщиков, которым раз в пять лет приносишь чинить часы…»

Это Кельн Белля. Город, «который знаменит своим готическим собором, хотя, скорее, должен был прославиться романскими церквями». Город, давший «приют самой старой в Германии еврейской общине и бросивший ее на произвол судьбы; гражданственность и юмор были бессильны против беды — тот юмор, которым Кельн знаменит не меньше, чем собором, юмор, пугающий в своем официальном проявлении, но порой великий и мудрый на улице».

«Восточным рабочим» была уготована одна дорога по одному и тому же, раз и навсегда проложенному маршруту. Город Кельн или Штутгарт, Франкфурт или Эссен, как и какой-нибудь безвестный поселок, таился от них.

«Украинець», листок для иностранных рабочих с Украины, сожалея, что рабочие-иностранцы лишены возможности познакомиться со всей Германией, предлагал им «серию статей о Германии и немецком народе». Ограниченная площадь, «прилегающая к месту работы и проживания», как изящно выражался «Украинець», — это был ежедневный маршрут деревянных колодок. Очень неудобных для ходьбы, но весьма ценных с точки зрения охраны: в них нельзя было бежать. Колодки верно стерегли каторжников, колодников — вспомним старинное русское слово.

Инструкции строго предписывали, какая одежда, какая обувь должны быть у «остарбайтеров». «Обувь, как правило деревянная, — отмечалось на совещании у Геринга 7 ноября 1941 г. — Нижнее белье русским едва ли известно и привычно».

Любовь Житнева (Полищук), Ростов-на-Дону:

«Как ни тяжел был лагерный быт, женщины старались следить за собой. Друг другу ушивали по фигуре и росту нелепые полосатые платья, находили какие-то тесемочки, чтобы связать отрастающие волосы. Нам не разрешалось носить лифчики, и мы булавками скалывали платья, обвязывали грудь косынкой. Когда же надзирательницы делали тщательный обыск, то виновниц этих ухищрений ждало наказание.

Помню, среди надзирательниц была одна блондинка. Локоны ее спускались до плеч. Любимым ее делом было ощупывать каждую узницу. Обнаружив такой самодельный лифчик, она зверски избивала узницу. В ход шли и сапоги. Не терпела она и наших причесок. Особенно придиралась к тем, кто ухитрялся сделать себе кудряшки. Я замечала, что она сурово поглядывала на мою волнистую прическу. И вот однажды прямо в цехе, на глазах у всех, заставила меня мыть голову, подозревая, что это накрученные завитки. Я спокойно помыла. И когда волосы просохли, они вновь стали виться кольцами. Надзирательница стояла около меня и от злости кусала губы».

Люди с нашивками OST улицы немецких городов видели участками. «Метров сто городской улицы в Вуппертале было видно с того места, куда нас привозили из пересыльного лагеря разгружать картошку, — писал Виталий Семин. — Пахло дымом привокзального района. С точильным воем проносились вагончики подвесного трамвая… Лучше всего я, конечно, знал улицы, которыми нас гоняли на фабрику. Глуховатые пять кварталов без магазинов и кафе, почти без прохожих. С нелюбопытными какими-то окнами в домах. Ни разу никто оттуда не взглянул на нас, хотя нашу колонну можно было услышать за два квартала по деревянному грохоту, щелканью и шорканью».

В какой-то из таких колонн, возможно, брел и Иван Захарчук, воин сталинского трудового фронта, а теперь, выходит, подневольный подручный Гитлера. Накануне им сказали, что победоносная германская армия отбила Донбасс. Хвастливые информаторы, правда, утаили, что фронт на Миусе застопорился, но то, что захвачен город Сталино, повторяли по много раз. Кто же остался дома? Как там мать, отец, братишка? Как Доменная?

Наша Доменная улица подступала к самым домнам, а точнее — начиналась от них. Там, на углу, у колонки, рядом с нашей хатой был дом Захарчуков. Двумя окошками он выходил на улицу, под акации, двумя — во двор, шумный, многоязычный. Говорили в нем на русском и украинском, еврейском и ассирийском. В глубине теснились сараюшки с углем и дровами, а за ними сиротливо пряталась дощатая будочка, которая привечала всех во дворе — и старых, и малых. Лишь иногда выразительным покряхтыванием давая знать, что в эту минуту насест занят. Может быть, Иван улыбнулся на миг, вспомнив свой двор. Но узнать, что с ним, что с домом, родными, малышней ему не довелось.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: