И вдруг — неожиданность! Судак сам подошел к берегу, сбился стаей у пирса, жируя на придонных пастбищах, и, нарушив все законы привычной ловли, стал ловиться и днем и ночью, и вечером и утром.
Суетятся на пирсе мальчишки, забывшие про школу… «Ира! Ира!» — кричат в возбуждении, упираясь ногами в каменную твердыню пирса, чтоб судак не осилил их и не сбросил в воду. Повадки у них как у бывалых рыбаков. И только волнуются не по-рыбацки, зовут на помощь, если судак сел на крючок, торопятся, кричат, мешают друг другу — обрывов и сходов много. «Нера», — упавшим голосом выдохнет белобрысый мальчишка, у которого сошел судак. Глаза у него бледнеют от досадной неудачи, челюсти смыкаются в мужской злобе. Обидно! Но все равно каждый из них несет домой судаков, серые хвосты которых жестко торчат из ведра.
Такого лова не помнят даже древние старики. Приезжие люди диву даются, думая, что здесь только так и ловят рыбу: прямо с пирса, как карасей в пруду, с той лишь разницей, что в затишье клева рыбак может подняться по лестнице в бар, заказать себе чашечку черного кофе и рюмку коньяка для обогрева озябшего нутра.
Чудеса эти не на шутку пугают жителей городка. Аудроне и та с пугливой улыбкой нет-нет да и скажет молчаливой своей гостье:
— Ромас принес восемь судаков, а ловил всего час! В природе что-то случилось. Такого не должно быть. Почему рыба пришла к нашему берегу? Я боюсь. Это нехорошо. Я думаю, что-то случится. Судак — осторожная рыба, я знаю… Мой отец ловил рыбу, дед был рыбаком… Почему судак перестал бояться людей?
Гостья пожимает худеньким плечом, улыбается недоуменно, не желая понимать, о каких страхах речь, пытается шуткой развеять испуг суеверной женщины.
— А может быть, судаки, — говорит она, качая глазами в шутливой кокетливости, — пришли к людям, чтобы… ну, чтобы наладить дипломатические отношения? Может быть, они что-нибудь хотят сказать нам, а мы их ловим и едим? Такого разве не может быть?
— Вам хорошо, — отвечает Аудроне, — вы уедете, а мы тут останемся. — В глазах тревога, как будто слова о дипломатической миссии судаков застали ее врасплох и ей стало не по себе. — Вам хорошо говорить… А я чего-то боюсь. Может, буря будет.
— Какая вы странная! Просто развелось много рыбы. Разве не бывает? Зачем же выдумывать!
Теперь уже гостья тревожится и даже сердится, потому что при упоминании о буре у нее возникает перед глазами картина страшного бедствия, когда сдвинутся и взлетят на воздух горы золотистого песка, во тьме которого скроется небо и погибнет все живое на земле.
Она даже смотреть боится на лысые вершины дюн, на желтые эти затылки, окаймленные густыми сосновыми зарослями. В неизменных своих сапогах гуляет она по чистым улочкам, стараясь любоваться окрестными красотами — какой-нибудь песчаной дорожкой, уходящей в лес прямо из городка, или замшелой черепицей, сочетанием ярко-зеленого и красного цветов.
В окрестных лесах высыпали белые грибы: полное ведро в руках прохожих — обычная картина. Каждая такая встреча вызывает улыбку и печаль, будто все это теперь навсегда заказано для нее: ауканье в гулком лесу, радость охотницы, нашедшей белый гриб…
Неторопливым, замедленным шагом выходит она и на пирс, обращая на себя внимание рыбаков. Останавливается на ветру, с задумчивым видом разглядывая оцепеневших, убитых судаков, извалянных в песке. Лежат они на камнях, в стороне от рыбаков, словно бы никому не нужные, отслужившие свой срок детали неведомой машины. Ощетинившиеся, колючие, зубастые, они не вызывают жалости, как если бы существам этим никогда не свойственна была даже самая примитивная реакция на боль или радость бытия, а потому и переход от жизни к смерти для них тоже так же естествен, как для упавшего с ветки дерева желтого листа.
Ветер раскидывает волосы, отбрасывает их со лба, обнажая белокожую выпуклость, гладкая поверхность которой кажется голубой. В глазах недоумение; взгляд устремлен в тишину былой, отшумевшей жизни; напомаженные губы кажутся двумя лепестками алой герани, прилепленными к бледному лицу. Холодными, худыми пальцами придерживает она разлетающиеся волосы и под звон и перестук яхтовых снастей так же неторопливо и задумчиво уходит с пирса, провожаемая взглядами озябших мужчин, руки которых пропахли рыбой.
На все попытки случайных мужчин заговорить с ней — молчание и полное равнодушие.
Глубокий траур в сочетании с яркими красками одежды волнует молодую вдову, как если бы это был праздничный ритуал, соблюдение которого доставляет удовольствие, словно бы право это досталось ей по счастливой случайности, на что она никак не рассчитывала.
— Он был такой большой, но такой ребенок, — говорит она в минуты душевной расслабленности. — Когда он впервые увидел меня, он развел руками и сказал: «Ужасная суета! Даже некогда влюбиться… да и не в кого…» А я сказала: «Влюбитесь». У меня и в мыслях не было, что это возможно! Женатый человек, намного старше меня… А он мне на это: «Хорошо». И так спокойно, так уверенно, что со мной что-то случилось, я сразу поняла: мы с ним будем вместе.
Она стоит перед Аудроне в саду и смотрит, как та собирает яблоки, оставшиеся на ветвях.
— И дети были? — спрашивает Аудроне, быстро взглядывая на нее.
— Да, взрослые. Один — мой ровесник. Они не простили отцу, и это его погубило. Во всяком случае, он очень тяжело переживал это. Он был такой добрый! Хотя очень любил Наполеона.
Замужняя женщина, мать четырехлетнего мальчика, Аудроне опускает глаза. Большая улыбка, которая не сходит с ее лица, занимая всю нижнюю часть, кривит длинные губы. Яблоки, сорванные ею, теснятся в ивовой старой корзине. Гостья смотрит на одно из них, у которого на плодоножке остался темный листик.
— Можно я возьму это яблоко? — спрашивает она.
— Возьмите.
— Что это за сорт?
— Не знаю. Это дерево посадил мой отец. Он не говорил, какой сорт.
Гостья стоит перед ней в белых брюках и в розовом свитере с широким пушистым воротником. Стойка у нее, как у капризной худенькой девочки: втянутая грудь и выпяченный в прихотливом изгибе тела плоский живот, эдакая поза встревоженной кобры. Оттого и походка у нее странная, как у беременной, как будто несет она бесценный плод, но никто из смертных не догадывается об этом, вызывая на ее лице полупрезрительную усмешку.
Когда же она садится перед Аудроне на краешек мягкого кресла, подушка под ней совсем не проминается. И смотрит на нее Аудроне как на крылатое насекомое, как на большую, радужно поблескивающую муху, прилетевшую с улицы.
Яблоко сочно хрустит на зубах у гостьи. Привычка густо помадиться потянула за собой другую: она ест яблоко, широко разевая при этом накрашенный рот и скаля мелкие зубы, как будто не откусывает, а кусает, жалит яблоко, впиваясь в его сочную плоть. Это стало тоже привычкой, и она изловчилась так съедать яблоко, чтобы запах помады не попал на язык. Но Аудроне знает: чайная посуда, из которой пьет по вечерам за общим столом гостья, пахнет приторным вазелином. И когда моет посуду, то обязательно вынюхивает каждую чашку, находя ту, что испачкана помадой, отмывая ее с особенной тщательностью. Занятие это неприятно ей, но она не находит в себе сил предупредить квартирантку, чтобы она не садилась за стол с напомаженными губами. «Как это нехорошо, — говорит она мужу. — Я, конечно, отмою, но мне неприятно. Я-то уничтожу запах, но ведь она обедает в столовой! Разве там моют так чисто посуду? Это же неприлично. Придет человек, возьмет ложку или вилку, а она пахнет вазелином. Почему она не понимает этого?» — «Ты умная жена», — отвечает на это Ромас и дотрагивается до ее плеча.
— Я все время хочу вас спросить, Аудра, — говорит гостья, покачиваясь в кресле. — Вам бывает когда-нибудь скучно? По-моему, ваш Ромас такой молчаливый. Я даже не слышала его голоса. Живу у вас целую неделю, а он, по-моему, целую неделю молчит. Он всегда такой или стесняется?
— Мне не нравятся болтливые мужчины, — отвечает Аудроне.
— Я не о болтливости, а о простом общении, о каких-нибудь рассказах. Он вам что-нибудь рассказывает: как он день провел, что увидел, услышал? Это же вам должно быть интересно. Как же иначе жить с человеком?