— Не знаю. Никто еще не пробовал испытать характер Ромаса. Я не знаю таких. Потому все и думают, что он мягкий и добрый. Зачем ему быть злым? А моей защиты он никогда не попросит.
— Мой муж тоже не просил! Ах, Аудра! Вы не хотите меня понять!
Улыбка исказила лицо Аудроне, сделала его непонятным и очень большим. Она покачала головой и сказала:
— Я все понимаю. Это очень тяжело — носить такие слова.
Кате Плавской только кажется, что Аудроне первый человек, кому она доверила свою тайну. Она наделена способностью внушать себе уверенность, что тайна ее осталась неприкосновенной. А тот человек, которому она рассказала о последних словах мужа, это всего лишь мираж, собственная ее фантазия, туманное видение, исчезающее при легком дуновении ветра. Делает это она очень просто: она говорит себе, что человек, которому была доверена тайна и который не выразил сочувствия, не обладает достаточно тонкой душой, погряз в житейской грубости и не в силах вырваться из болота. Человек этот один из тех, которые вечно стоят в очереди и никого никогда не пускают вперед себя, как и те, что стояли тогда в овощном магазине за редиской и бездушием своим убили ее мужа.
Ей теперь некого защищать, она лишь презирает мелких, бездушных людей, не удостаивая их даже словом.
— Ну, знаете, Аудра! — сказала она в тот вечер. И резко отодвинула блюдце с чашкой, из которой выплеснулся на скатерть чай.
Ушла наверх и стала собирать вещи. Аудроне не остановила ее.
Ночью на пирсе остаются самые заядлые рыбаки. И среди них Ромас, приехавший сюда на своей «шестерке».
Еще с вечера упал напор ветра, утихло цоканье скачущих коней, выпрямились и замерли мачты яхт. Волна тоже ослабла и уже не захлестывала пирс, а лишь облизывала ржавые сваи, колыхаясь широко и умиротворенно.
С наступлением темноты вспыхнули неоновые лампы безлюдного, закрытого бара, освещавшие прозрачно-бурую поверхность воды и поплавки рыбаков. Напротив этих огней в черном осеннем небе загорелась голубая Венера.
Чайки белыми призраками возникали в отдаленной темноте и, влетая в освещенное пространство, фосфоресцировали в воздухе и снова таяли, исчезали в тихой ночи, которая мягко колыхалась длинными волнами, возникавшими во тьме то ли неба, то ли воды. Казалось, будто бетонированный пирс с ярко освещенным стеклянным баром плавно покачивался, как огромный корабль, плывущий без рулей в глубокую бездну ночи. Чайки бесшумно выплывали из этой бездны и, отражаясь в полированной воде, увеличиваясь в размерах, светились чудесными привидениями и неслышно улетали в сторону сияющей Венеры.
Рыбаки, сгрудившиеся на освещенной стороне пирса, молчали, подавленные фантастическим зрелищем и вынужденным бездельем.
Поплавки, хорошо видимые в свете бара, неторопливо переваливались с волны на волну, но ни один из них за много часов терпеливого ожидания не порадовал рыбаков.
Судак, который еще вчера так жадно жировал у пирса, куда-то пропал, как будто его и не было тут никогда.
Лишь к полуночи Ромас увидел поклевку: поплавок его торопливо заскользил в сторону и скрылся в маслиновой тьме воды. Рыбаки вдруг оживились. Ромас подсек, крякнув, как мясник. «Ира?» — с надеждой спросил сосед.
— О-о, хулера! — пробормотал Ромас, сматывая леску. — Нера.
Утром Катя Плавская навсегда улетела из тихого городка на сверкающей под солнцем, мощной и стремительной «Комете». Ее никто не провожал.
Торопит коня человек
Пройдет немного времени, и, если не случится чуда, Сергей Васильевич Ипполитов, зарьялый, обрюзгший, рано состарившийся человек, умрет, отравив себя вином, закончит жизнь, которая когда-то обещала ему другую славу. Сам Ипполитов не понимает этого, забыв ту пору, когда был молод, а если и вспоминает иногда, то не иначе как с удивлением: было это как будто не с ним самим, а с человеком дерзким и мечтательным, с которым ничто не связывает его, как если бы человек тот говорил на языке, непонятном Ипполитову.
Ветер несет по жесткому асфальту пыль и сухие листья, царапает ухо. Холодно, как бывает только осенью. Рука дрожит, зажав хрустящую десятку. Дрожат губы на испитом лице. Сизые глаза смеются, бесятся в привычном веселье, и сиплый крик рвется руганью из щербатого мокрого рта.
— Бычий глаз! Десятка — это бычий глаз! Запомни, — кричит Ипполитов, — бычий! Так и будем звать — бычий глаз. — И показывает большой палец, дерет его вверх с азартом игрока.
Никому не понятно, что он хочет сказать, о каком бычьем глазе кричит невеселый мужик, лицо которого скалится в неживом смехе, какие силы распирают весельем человека, нажившего себе болезни, съедающие дряблое, но некогда красивое, прочное тело, рассчитанное на долгие годы.
Взгляд безумноватых глаз мечется в отчаянной надежде найти отзвук в глазах тех, кому кричит он, и, смутно помня лето своего детства, силится объяснить, рассказать людям про бычий глаз. Но никто не хочет слушать его и понимать. Да и сам он не может найти связующих слов. Мозг вырывает из тьмы незавершенные фразы, которые будят в сознании лишь тревогу. Глаза мутно пучатся от слез, голос срывается в бессилии, и слышны сквозь смех посвистывающие звуки, мучительный рев большого зверя, пойманного людьми, которые никак не хотят понять его, бессловесного.
— Бычий, — мычит он в исступлении и, стиснув зубы, мнет в кулаке бумажную купюру.
В винном отделе магазина ему ничего не дают и, зная по имени, гонят домой — не грубо, но и не ласково, как гонят скотину, которая нужна в хозяйстве.
Участковый милиционер, заглядывающий в этот отдел по вечерам, берет Ипполитова двумя пальцами за одежду выше локтя.
— Сергей Васильевич, — вежливо говорит он и бледнеет от смущения, от неприятной своей обязанности. — Опять, Сергей Васильевич? Вы же мне обещали…
— Обещал, — покорно соглашается Ипполитов. — Обещал, да… Я обещал, — твердит он, размашисто махая при этом головой, и разводит руками.
— Сергей Васильевич, — продолжает участковый, откашливаясь от волнения, освобождая спертую грудь, — пойдемте-ка домой. Я вас провожу. — И тянет за рукав побелевшими цепкими пальцами.
Ипполитов, как вагон на рельсах, стронутый с места, подчиняется силе этих пальцев и боком движется прочь из магазина. Молоденький лейтенант, похожий на десятиклассника, аккуратный и свежий в сером своем плаще, молча идет, потупившись, рядом, словно боится осуда людей, наблюдающих печальную сцену, морщится, слушая сиплый крик Ипполитова, который опять, как и в прошлые разы, начинает ругать жену, корит ее и проклинает за измену. Но, опомнившись, останавливается вдруг и шепотом говорит милиционеру, испытывая его терпение:
— И ты мне поверил, Саш? Ты мне поверил? Скажи… Эх, люди! Сволочишься — верят… С добром к ним — не верят… Любит она меня! — кричит он в отчаянии. — Любит! Понял? Любит меня. Я знаю. Я все знаю. Не мне жаловаться! — ожесточает он голос. — Не мне! — Грозит пальцем терпеливому лейтенанту, который соглашается с ним, не давая Ипполитову задерживаться.
Идти недалеко.
— Пойдем, Сергей Васильевич, — говорит он в печали. — Жена у тебя хорошая, простит. Она тебя любит. Я это точно знаю.
На улице сумерки. Автомашины включили габаритные огни, люди скользят опасными тенями, перебегая мостовую в зыбком полусвете, когда еще не зажглись уличные фонари, шоферы сигналят лучами фар. Ветер шумит в оголившихся ветвях деревьев. Суетный тревожный час окончания дневных работ, наплыва людей в магазины, час переполненных автобусов, трамваев и метро…
Ипполитов вяло сопротивляется, тянет руку в сторону, освобождаясь от хватки.
— Ты, Саша, знаешь, — шепчет он при виде подъезда, освещенного желтой лампой. — Художник не подведет. Я художник, Саша. Мои фантазии нужны людям, а не мне. Меня они мучают, а людей забавляют. Я с детства такой. С детства хвалили, я привык. Ты тоже хороший, но ты думаешь, фантазия — это нарушенный порядок. А у меня в душе нет порядка, если живу как все. Тоска, Саша! Ох, тоска… Зачем ты меня сюда привел? Я нужен людям.