С этим соединяется богоборчество. Возвратились те, кто некогда столкнул Отца с трона, — только роль алмазного серпа, которым они тогда его оскопили, теперь приняли на себя разум и наука. Бруно указывал на инфернальный характер техники, на ее пищу из руды и огня, на плутонический блеск ее ландшафтов.
Змея, мол, опять обрела могущество: это родовые схватки. В Эвмесвиле же люди живут, словно на каком-нибудь острове или в руине потерпевшего крушение судна, — как долго это может продолжаться? Над богами теперь насмехаются даже школьники. А почему бы и нет? Скоро у них будут новые куклы, запас кукол неизмеримо велик. Так зачем нужны боги? Предстоят всякие неожиданности…
Бруно имеет доступ к катакомбам, и по части знания истинных сил его можно сравнить даже не с Виго, а с Аттилой, который неоднократно бывал в лесах.
Бруно удалился с поля истории решительнее, чем Виго; поэтому одному из них я больше доверяю, когда речь заходит о ретроспективе, а другому — когда пытаюсь определить перспективы на будущее. Как анарх, я решил ни во что не вмешиваться, ничего в конечном счете не воспринимать всерьез — — — разумеется, сказанное не следует понимать в нигилистическом смысле; скорее я ощущаю себя стражем на границе, который оттачивает зрение и слух, прогуливаясь по нейтральной полосе между приливами и отливами времени.
Поэтому на Возвращение я тоже не могу полагаться. Упование на него — последнее прибежище консерватора, утратившего надежду в политическом и религиозном смысле. Тысяча лет тогда становится для него самой мелкой монетой; он делает ставку на космические циклы. Мол, в один прекрасный день явится Параклет[91], из горы выйдет заколдованный император.
Однако и в такой ситуации все еще есть истечение, все еще есть время. Временнóе возвращается, заставляя даже богов работать на себя, — потому и не должно быть Вечного возвращения; это парадокс — но Вечного возвращения нет. Уж лучше Возвращение Вечного: оно может произойти лишь однажды — и тогда время вытянется в прямую линию.
Так я выходил из себя в саду Виго, когда над касбой стояла луна.
— Смотри-ка, — проговорил он, — мы обнаружили твое больное место.
Это мне-то, чье тело состоит из сплошных ран.
Мысль о Вечном возвращении — это мысль рыбы, которая хочет выпрыгнуть из сковороды. Рыба, коли ей удастся задуманное, упадет на раскаленную плиту.
Тоферн прежде всего ощущает потерю. Его страдание — это страдание мусического человека, живущего в немусическое время. Он знает ценности, а также меру; тем более глубоким оказывается его разочарование, когда он пытается приложить их к современности. Предполагаю, что изначально им двигало влечение к поэзии, однако шанса выразить это влечение ему не представилось. В лишенном богов пространстве он похож на рыбу, которая еще продолжает шевелить жабрами, после того как прилив выбросил ее на утес; однако то, что в родной стихии было для рыбы радостью, превращается теперь в пытку. Время рыб миновало.
Мне как историку эта боль слишком хорошо знакома. В нашем цеху есть знаменитые произведения, которые выросли из нее. Сюда прибавляется ощущение, что ты находишься в пустыне. В ее безвоздушном пространстве все структуры придвигаются ближе, кажутся сверхреальными. Возбуждающий наркотик, предощущение смерти — вот что такое чары Медного города.
Тот, кто с почтением вскрывает могилы, обнаруживает там больше, чем гниль, и даже больше, чем радости и страдания минувших эпох. Этим и объясняется, что историк страдает меньше, чем поэт, которому никакое знание не приносит пользы. Поэту покинутые дворцы уже не предлагают приюта.
Я бы охотно присоединился к Тоферну, как присоединился к двум другим моим учителям, однако вскоре увидел, что это невозможно. У него чрезвычайная боязнь соприкосновений. Он избегает даже солнца; юристы называли его «бледнолицым».
Принимая по должности какого-нибудь слушателя, он старается не подавать ему руку и посылает на место в самом дальнем углу. Кисти рук у него воспалены от частых умываний, во время которых он обрабатывает их щеточкой.
Кажется удивительным, что он все-таки стал профессором. Историю он изучал как побочную специальность, и Виго рассказал, что проэкзаменовать его удалось, только прибегнув к хитрости. Виго посадил Тоферна к себе в машину и вовлек в разговор, но как только тот догадался, о чем в действительности идет речь, он выпрыгнул из машины и при этом поранился. Тем не менее экзамен он выдержал.
Подобные страхи возникают из-за его чувствительности — у него будто нет кожи, — которая, с другой стороны, делает его восприимчивым к самым тонким оттенкам. Истинное наслаждение — принимать участие в одной из тех экзегез, посредством которых он раскрывает тело стихотворения, бережно следует за его движением, нащупывает биение пульса. Он никогда не объясняет, почему стихотворение благозвучно, однако цитирует его так, словно пригласил войти самого поэта.
Каждая лекция Тоферна одновременно сдержанна и страстна, она прерывается паузами, захватывающими еще глубже, чем слово. Устоять перед его обаянием не могли даже юристы. Он скандирует пальцами, слегка отмеряя такт рукою. Когда возможно, он добывает себе рукопись или просит сделать ее светокопию в луминаре. Я наблюдал, что он, хотя и с листом в руке, цитирует только по памяти — ему важно создать ощущение присутствия поэта. Магическая черта, которая порадовала Бруно, когда я рассказал ему о ней.
С другой стороны, языковое чутье приносит Тоферну больше страданий, чем удовольствий. Его даже в беглой беседе коробят — как панибратский афронт — погрешности, которых никто, кроме него, не замечает.
Поразительна при всем том уверенность его речи, когда он говорит ex cathedra[92]. В таких случаях он призывает на помощь иронию — классическое оружие побежденных.
Вот несколько слов о моих учителях, с которыми я ощущаю бóльшую близость, чем с собственным отцом, поскольку предпочитаю духовное родство родству по крови. Наверное, было бы прекрасно, если бы то и другое совпало: «сердце и душа», как говорили в старину; тогда слово «душа» еще употреблялось как синоним «духа». Да только и брат мне чужой.
Я уже упоминал, что ничего не имею против авторитета, но нельзя сказать, что я слепо верю в авторитет. Я скорее испытываю в нем потребность, ибо имею некое представление о величии. Поэтому я, хотя и не без скепсиса, остаюсь в этом смысле верным первому выбранному мною комплекту наставников.
Справедливости ради не хочу умолчать и о том, что я многим обязан слоям, которые можно было бы назвать гумусом воспитания. Есть некий эрос обучения — привилегия простых умов. Знания у них отрывочные, но они получают их и раздают, как если бы это был хлеб. Показать что-нибудь ребенку — например, часы — и объяснить, как движутся стрелки: это доставляет им такую радость, как если бы они подняли штору или начертили на белом листе бумаги круг. Здесь явно присутствует волшебство.
Отмежевание и безопасность
14
Дни на касбе проходят довольно однообразно. Я почти не различаю службу и свободное время. Первое мне так же любо, как и второе. Это соответствует моему принципу, согласно которому пустого времени быть не должно, ни одной минуты без духовного напряжения и наблюдательности. Тот, кому удается вести жизнь как игру, найдет мед в крапиве и в болиголове; даже недоразумения и опасности доставляют ему наслаждение.
Отчего появляется ощущение постоянного отпуска? Пожалуй, оттого, что духовная личность не стесняет личность физическую и наблюдает за ее игрой. Далеко в стороне от любой иерархии она наслаждается гармонией покоя и движения, неуязвимости и высокой чувствительности — — — иной раз даже гармонией авторства. Она пишет текст на чистой странице и так преодолевает судьбу; мир благодаря письменности изменяется. Это единство танца и мелодии.