Сосредоточься и не бойся.
Ты видишь некое «существо». Оно может быть сверху, спереди, снизу… То ли лучи лунного света его испуганно избегают, то ли это некий призрак, то ли вообще оно нечто бесформенное — это уже неважно. Конечно, в другом месте, в другой ситуации, в другое время это, может быть, было бы очень существенно. Но в полночь это не имеет особого значения.
Я все больше и больше погружался в это пространство.
— Итак, ты играешь с этим «существом»… ну, например, в… карты… Какая это игра — тоже неважно. Кто-то может играть в бридж, другой — в преферанс, третий в дурака… Кому как выпадет.
Условия игры: у «существа» — всегда крупные карты, а следовательно, у тебя всегда мелкие. У него всегда все козыри, соответственно, у тебя нет и не будет ни одного. Он или оно — это «существо» — прекрасно осведомлено о твоих амбициях, планах, возможных ходах. Ты же не имеешь никакого представления о его намерениях. Наконец, он или оно знает о всех возможных хитростях, которые ты можешь когда-либо придумать, изобрести, позаимствовать. Ты даже его не видишь ясно и точно.
Так вот, можешь ли ты в этой ситуации выиграть?
— А что является выигрышем? — сразу спросил я.
— Твоя жизнь…
…В этот момент одновременно вспыхнули экраны всех шести дисплеев. Они начали быстро увеличиваться и сливаться друг с другом, одновременно колеблющиеся туманные тени стали концентрироваться в некое изображение…
Ночной мотылек замер, сложив свои прозрачные крылышки на лепном ободке темной ниши в каменной стене. Он, казалось, восторженно вглядывался в свой продолжающийся бесшумный и грациозный танец в золотистых волнах света, истекающего от небольшого светильника. Он грезил, и в этих грезах одинокого мотылька он оставался вечным танцем — в своей, бесконечно своей жизни.
В окно из ночи заглянул огромный, с глубокими и насмешливыми глазами, ворон. Он посмотрел на согнувшегося старика и вальяжно усмехнулся…
…Порфирий писал тщательно и скоро. Сам процесс выражения мыслей через слова не имел для него особого, самодовлеющего значения. Он писал так сосредоточенно, что при этом, казалось, видел не слабеющими глазами своими, а чем-то иным, исходящим из глубин его жизни… Это не значит, что он не размышлял и не обдумывал предварительно свои мысли. Нет, но размышления лишь следовали после «видения».
«И точно, по самой своей природе Плотин был выше других. Однажды в Рим приехал один египетский жрец, и кто-то из друзей познакомил его с Плотином. Желая показать ему свое искусство, жрец пригласил его в храм, чтобы вызвать его даймония, и Плотин легко согласился. Встреча была устроена в храме Изиды — по словам египтянина, это было единственное чистое место в Риме. Когда же даймоний был вызван и предстал перед глазами, то оказалось, что он из породы богов. Увидевши это, египтянин воскликнул: „…Счастлив ты! Хранитель твой — бог, а не демон низшей породы!“ — и тотчас запретил о чем-либо спрашивать этого бога и даже смотреть на него, потому что товарищ их, присутствовавший при зрелище и державший в руках сторожевых птиц, то ли от зависти, то ли от страха задушил их.
Имея хранителем столь божественного духа, Плотин и сам проводил немало времени, созерцая его своим божественным взором. Поэтому он и книгу написал о присущих нам демонах, где пытается указать причины различий между нашими хранителями. А когда однажды Амелий, человек очень богобоязненный, всякое новолуние и всякий праздничный день ходивший по всем храмам, предложил и Плотину пойти с ним, тот сказал: „Пусть боги ко мне приходят, а не я к ним!“, но что он хотел сказать такими надменными словами, этого ни сам я понять не мог, ни его не решился спросить».
Порфирий ощутил толчок внутри себя. Много доброго и злого унесла река времени с того дня, когда ушел от них Учитель. И очень часто, особенно с тех пор, как сам стал ощущать спокойное и мерное приближение смерти, он, Порфирий, иначе, яснее осознавал, почему для Плотина долгие беседы с ним, Зефом, Рогацианом, Амелием и другими были продолжением его бесконечного диалога со своим даймонием.
Порфирий вновь взял перо в руки: «…написав что-нибудь, он никогда дважды не перечитывал написанное. Даже один раз перечесть или проглядеть это было ему трудно, так как слабое зрение не позволяло ему читать. Писал он, не заботясь о красоте букв, не разделяя должным образом слогов, не стараясь о правописании, целиком занятый только сущностью. В этом, к общему нашему восхищению, он оставался верен себе до самой смерти. Продумав про себя свое рассуждение от начала и до конца, он тотчас записывал продуманное и так излагал все, что сложилось у него в уме, словно списывал готовое из книги. Даже во время беседы, ведя разговор, он не отрывался от своих рассуждений: произнося все, что нужно было для разговора, он в то же время неослабно взирал мыслью предмет своего рассмотрения. А когда собеседник отходил от него, он не перечитывал написанного, ибо, как сказано, был слишком слаб глазами, а продолжал прямо с того же места, словно и не отрывался ни на миг для разговора. Так умел он беседовать одновременно и сам с собою, и с другими, и беседы с самим собою не прекращал он никогда, разве что во сне. Причем и сон отгонял он от себя, и пищею довольствовался самой малой, воздерживаясь порою даже от хлеба, довольствуясь единою лишь сосредоточенностью ума..»
I Мотыльки и поющие тени
Ликополь 204–232 гг.
Порфирий задумался. Небольшой, аккуратный фонтан. Мерные всплески воды, казалось, напомнили о чем-то: «Плотин, философ нашего времени, казалось, всегда испытывал стыд от того, что жил в телесном облике. И из-за такого своего настроения он всегда избегал рассказывать и о происхождении своем, и о родителях, и о родине. А позировать живописцу или скульптору было для него так противно, что однажды сказал он Амелию, когда тот попросил его дать снять с себя портрет: „Разве мало тебе этого подобия, в которое одела меня природа, что ты еще хочешь сделать подобие подобия и оставить его на долгие годы, словно в нем есть на что глядеть?“ Он так и отказался. Но у Амелия был друг Картерий, лучший живописец нашего времени, и Амелий попросил его почаще бывать у них на занятиях (где дозволялось присутствовать всякому желающему), чтобы внимательно всматриваться и запоминать все самое выразительное в облике Плотина. И по образу, оставшемуся у него в памяти, Картерий написал изображение Плотина. Вот каким искусством Картерия создан был очень похожий портрет Плотина без его ведома.
Если отсчитать шестьдесят шесть лет назад от второго года царствования Клавдия, то время его рождения придется на тринадцатый год царствования Севера. Ни месяца, ни дня своего рождения он никому не называл, не считая нужным отмечать этот день ни жертвоприношением, ни угощением. А между тем дни рождения Сократа и Платона, нам известные, он отмечал и жертвами и угощением для учеников, после чего те из них, кто умел, держали перед собравшимися речь».
…Странно, Царь обычно легко схватывает даже самый слабый намек. Но утром, когда вновь начал расспрашивать меня о моем детстве, он так и остался в недоумении. Хотя то, что я сказал, было понятно: память — это сила, озаряющая сегодняшний день, а не способ выкапывать бессмысленные сожаления прошедшего дня. Память — это прозрачный и животворный туман, поднимающийся из извилистых бездн человека, а не карабкание вниз по острым камням прошлых событий в тщеславной попытке добраться до очередной иллюзии. Если я что-либо вспоминаю, то только так я яснее вижу Солнце сегодня…