Дедушка разворачивал пакеты, извлекал из них набранные для бабушки отрезы легкой шерстяной материи или тяжелого лионского бархата, причем на углу каждого отреза висел маленький бумажный сверточек в виде треугольника, где находилась свинцовая пломба — свидетельство того, что товар настоящий заграничный и прошел через таможню.
Бабушка прикладывала на себя материи, смотрела в зеркало кокетливыми глазами. Она была такая хорошенькая «таракуцка», что ее нисколько не портила довольно заметная беременность, сделавшая ее отчасти похожей на грушу.
Особенный восторг вызвал платок, то есть, вернее сказать, большая кашемировая шаль с турецким рисунком огурчиками и густой бахромой. Эта шаль была так велика, что бабушка закуталась в нее с головы до ног и вертелась перед дедушкой, лицо которого сияло счастьем.
Не была забыта и нянька: ей досталось пять аршин бумазеи на платье с таким простеньким, но вместе с тем миленьким рисуночком, что на миг у бабушки даже мелькнула мысль, не взять ли этот отрез бумазеи себе на халатик. Но доброе сердце победило искушение, и бумазея была отдана няньке.
Самый главный подарок дедушка приберег на конец. Он извлек из заднего кармана дорожного сюртука коробочку и торжественно вручил ее бабушке.
Она открыла и ахнула.
В коробочке в розовой вате лежали, как птенчик в гнезде, маленькие дамские часики с эмалью.
— Настоящие швейцарские, от Баржанского! — не без гордости провозгласил дедушка, произнеся фамилию Баржанский с таким видом, точно это было имя какого-то знаменитого полководца, причем самодовольно разгладил свои уже порядочно отросшие бакенбарды.
Баржанский был владельцем одного из лучших часовых магазинов на всем юге России, однако не самого лучшего: лучшим считался магазин Пурица и Кº, у которого можно было приобрести неслыханной красоты дамские часики чистого золота и даже усыпанные алмазиками.
Говоря правду, бабушка втайне мечтала о золотых часиках от Пурица и Кº. Но дедушка не заметил мгновенного разочарования бабушки, а бабушке не стоило большого труда так же мгновенно полюбить часики от Баржанского, и дело кончилось традиционным семейным восклицанием:
— Ах, какая прелесть!
Сейчас я неясно помню эти бабушкины часики «от Баржанского», которые заводились по-старинному, ключиком, и которые я однажды, гостя в Екатеринославе и оставшись один в бабушкиной комнате, стал заводить и, конечно, перекрутил пружину, так что часики пришлось отдавать в починку. За это я получил по рукам, но не слишком больно, потому что у бабушки были добрые, пухлые руки.
Зато турецкую шаль помню очень хорошо.
Эта шаль была так связана с представлением о бабушке, что бабушку и шаль было трудно отделить друг от друга: бабушка никогда не расставалась с этой шалью.
Бабушка и шаль старели на моих глазах, хотя я познакомился с ними, когда они были уже и не столь молоды.
С течением времени у бабушки на глазу появилось сначала еще не очень заметное бельмо, а шаль потерлась, но все же еще производила впечатление богатой вещи.
Последний раз я видел бабушку в самый разгар гражданской войны и военного коммунизма, летом 1919 года в Екатеринославе (который тогда еще не был переименован в Днепропетровск), где моя батарея по дороге на фронт пополнялась патронами.
Белые наступали на нас от Ростова на Лозовую, узловую станцию, имевшую решающее тактическое значение, и мы очень торопились поспеть туда вовремя.
Все же я решил съездить в город для того, чтобы хоть на десять минут повидаться с бабушкой, предчувствуя, что это будет наша последняя встреча, тем более что она, эта встреча, была как бы предопределена самой судьбой: наш эшелон мотался по местам, связанным с молодостью бабушки и дедушки.
Мы проезжали по стране дедушкиной молодости, где он служил после кавказской войны, о чем уже здесь упоминалось.
Мы проезжали через Мелитополь, Пятихатку, Бирзулу, Знаменку, ту самую Знаменку, где была свадьба дедушки и бабушки, пока нас наконец не занесло на запасные пути Екатеринослава, где мы должны были дожидаться боеприпасов.
В Екатеринославе закончил свою службу и вышел в отставку дедушка, туда меня возили из Одессы, когда я был совсем ребенком, там дедушка умер в первом году XX века, так и не дописав своих мемуаров.
Я сел в реквизированный экипаж, который моя батарея возила с собой в эшелоне, и на паре чесоточных лошадей, с босым красноармейцем на козлах поехал по городу, за несколько дней до этого разграбленному бандой батьки Махно.
Поднимаясь в гору по некогда нарядному тенистому бульвару, по которому в пору моего детства с жужжанием и звоном бегали вагончики первого на юге России электрического трамвая, чьи рельсы теперь заросли травой, я с трудом узнавал улицы, разбитые окна, выломанные металлические шторы магазинов, грязные вывески, тротуары, некогда такие чистенькие и политые из шлангов, а теперь усыпанные сухим мусором и битым стеклом, нестерпимо резко блестевшим под лучами яростного и вместе с тем какого-то как бы пьяного июньского солнца.
Всюду было пусто, безлюдно, как будто город опустошила чума.
Долго не мог я найти бабушкин дом.
Я с трудом узнал знаменитый Потемкинский парк на высоком берегу Днепра, знакомый мне с детства своими вековыми дубами, а теперь наполовину вырубленный.
Черные бархатные бабочки со сложенными крыльями сидели на громадных древесных пнях.
Перед Археологическим музеем, на пустыре, потонувши в разросшемся бурьяне, стояли знакомые мне каменные плосколицые скифские бабы, провожающие меня еле намеченными глазами.
Далеко внизу, отливая оловом, струился широкий Днепр.
Появление моего экипажа посреди пустынной улицы у крыльца знакомого дома вызвало переполох: в окнах заметались женские фигуры. Мне долго не открывали. Наконец после звяканья каких-то многочисленных крючков и засовов упала последняя цепочка, дверь отворилась, и я увидел перед собой сильно постаревшую бабушку, завернутую в потертую турецкую шаль, так хорошо мне знакомую, но забытую.
Завидев меня, бабушка сначала испугалась и даже несколько отпрянула, но тут же узнала меня и радостно вскрикнула, и я бросился в ее мягкие объятия, прижавшись лицом к кашемировой турецкой шали, пропахшей множеством семейных, бачеевских, екатеринославских запахов.
Бабушка отвела меня от себя на расстояние вытянутых рук и, продолжая крепко сжимать пальцами мои предплечья и не отпуская меня от себя, почти с ужасом смотрела на мой френч со споротыми погонами, на фуражку, где вместо выпуклой офицерской кокарды краснела плоская пятиконечная звездочка, на цейсовский полевой бинокль, болтающийся у меня на груди.
— Боже мой, ты служишь у красных! — воскликнула она.
— Да, я командир батареи.
Видимо, это понравилось бабушке, которая привыкла уважать воинские должности, и даже ей немного польстило, что ее внук, несмотря на свою молодость, уже командует батареей, что в переводе с артиллерийского на пехотный означало, что я батальонный командир.
Меня окружили сбежавшиеся изо всех комнат тетки, мамины сестры, проживавшие все вместе в своем екатеринославском гнезде.
Они не столько ужаснулись, сколько были поражены тем, что я, их племянник, офицер русской армии, внук генерала — участника покорения Кавказа и правнук героя Отечественной войны 1812 года капитана Нейшлотского полка Елисея Бачея, служу в Красной Армии.
Впрочем, времени для объяснений не было. В моем распоряжении оставалось не более десяти минут, и мой кучер-красноармеец уже несколько раз подозрительно заглядывал в окна и стучал в стекла кнутом.
Я перецеловался со всеми тетками, которые, узнав, что моя батарея скоро идет в бой, стали меня крестить и благословлять.
В знакомых комнатах было неуютно, незнакомо, беспорядочно. На постаревших обоях я увидел увеличенный портрет покойного дедушки в генеральском мундире, с бакенбардами, как у Александра II.
Общий разговор был сумбурный, отрывистый. Бабушке хотелось напоить меня чаем с клубничным вареньем, сохранившимся в кладовке от лучших времен, ей хотелось рассказать мне о своей жизни, о моей покойной маме, о дедушке, о его записках, которые она предполагала отдать мне вместе с сафьяновым портфелем, где хранились также записки моего прадеда, хотелось узнать о папе, о брате Жене, но время мое было на исходе.