Что следует из этого? Что реализация утопии — обмана мыслится возможной обманными же средствами — не потому ли мечты о благом месте реализуются с фанатическим азартом: успеть, пока не открылся обман, а там, глядишь, все обернется правдой, самозванец окажется (станет) настоящим царем, бес, требующий себе уничтожения, будет‑таки уничтожен, и несуществующее место вдруг станет существующим.
В литературном самозванстве как попытке перенести на каждодневное бытие героя черты метафизических представлений (утопии) выразилось одно из свойств русского утопизма — национального варианта всемирного жанрового правила. Эта практика переходила из века в век, подтверждая устойчивость исследуемого признака, ибо и поныне сохраняется вера, что некое условие (утопия), природа какового в том только и состоит, чтобы вечно оставаться объектом суждения, никогда не реализуясь практически, — что несуществующее место внезапно станет существующим, пустота наполнится содержанием. Эту черту (сознания, ощущения, неосознанного порыва) можно именовать как угодно, ее лишь не следует отрицать, чтобы она в конце концов была понята.
Мотив спасителя — спасения — всемирный, и русская литературная практика его не миновала, исполнив, однако, по — своему — в виде самозванства. В западноевропейских литературах чаще бывало так, что «самозванец» оказывался подлинным лицом, до поры до времени скрываемым: Одиссей на родине в обличье нищего старика; расчетливо — здравомыслящий Гамлет под видом сумасшедшего. В России же самозванство было подлинным. В отличие от западной традиции, где снятие маски открывало истину, в практике русской снятая маска открывала пустоту, запутывала дело, потому что реальность оказывалась еще меньше понятной, и разоблачение одного самозванца влекло всего лишь появление другого, а не настоящего лица.
Источник таких метаморфоз (а в действительности — изменений одной и той же формы, «метаморфоза» не совсем годится для такого случая) всемирной традиции на русской почве — в исторически затянувшейся доверчивости привычному, очень медленно усваиваемом навыке критики «своего» — наследства, доставшегося от незапамятных времен; в том, что можно именовать неразвитостью (или очень поздним развитием) рациональных способностей, в явном преобладании эмоциональных реакций.
Легенда о царе — избавителе, который превратит утопию в реальность, низведет небо на землю, имеет — в качестве образа — еще один смысл — чуть ли не геологической катастрофы. В одном из духовных стихов о Страшном суде такой вариант представлен:
При некотором воображении в этой картине угадывается сбывшаяся утопия, даже с такой утопической деталью, как время, прекратившее движение. Утопия, ставшая реальностью, в народных представлениях напоминает катастрофу, посланную людям за грехи. Это — одна из сторон содержания долитературных утопий, ее надо иметь в виду, исследуя другую сторону — утопию как благую жизнь, осуществление вечно чаемого идеала.
У «царя — избавителя» был боковой побег — легенда о подмененном царе. Де, нынешний царь ненастоящий, придет истинный, он избавит. В этом варианте важны несколько обстоятельств. Во — первых, как бы реабилитируется идея спасения (сбывшейся утопии), и на вопрос, где же обещанное, следует ответ: будет, вот только придет истинный спаситель. Идея подмены призвана ослабить идею практической фиктивности утопии, расширить ее значимость за пределами только метафизического контекста. «Подмененный царь» укрепляет надежду на осуществимость утопии, и надежда тем основательнее, что возникает как раз из‑за нерефлектированного ощущения невозможности утопии, катастрофичности намерений реализовать ее.
Во — вторых, еще смысл этой метафоры: не в нас дало, не мы причина того, что с нами происходит; мы — страдальцы, жертвы слепых сил, бесполезно им противостоять; единственный выход — царь — спаситель, все нынешние правители куплены дьяволом, творят его волю, пекутся об иноземцах (иноземец — образ врага, часто беса). «Но есть, есть Божий суд!..» Явится подмененный царь и наведет порядок.
Легенда воспроизводится из столетия в столетие, меняются только детали, но в сущности она одна и та же, и ее следы легко разыскать в общественно — политическом сознании русских даже конца 90–х годов XX столетия, когда не раз и не два высказывалась мысль, будто руководители страны (повторяю, чередовались лишь имена) Куплены иноземцами, исполняют волю сатаны — этакие «подменен — ные цари» — и по таковой причине должны быть смещены, чтобы дать власть «истинному царю», он‑то и осуществит, наконец, чаемое многие сотни лет — приспособит Небесный Град для земных нужд.
Этому положению можно дать двоякое объяснение. Или имеем дело с очень медленно меняющимся общественным сознанием, которое в течение столетий пользуется одними и теми же доводами и очень слабо реагирует на перемены вокруг. Или причина в ином (хотя обе они могут сочетаться) — в извечной необходимости некой утопии, принимающей всего — навсего своеобразные черты, в зависимости от национального исторического и психологического опыта.
С этим гипотетическим наблюдением перехожу к писателям XVIII столетия — к литературной утопии, так сказать, в чистом виде: у нее есть авторы, она достаточно осознана и пишется с безусловно продуманными намерениями, для которых литературная форма нередко служит лишь средством, что, конечно, сказывается на художественном качестве текста. При этом социально — политическая систематика создателей утопий выступает отчетливо, и о ней, как правило, можно судить без оговорок и с полной определенностью.
Глава II. Земля Офирская (утопия XVIII в.)
Русские писатели XVIII в. использовали форму утопии для изложения социальных и политических взглядов, литературная материя, похоже, их не занимала.
Несколько черт присущи всем утопиям XVIII столетия, едва речь заходит о государственном устройстве. Одна из них — монархическое правление. В «Сне» А. П. Сумарокова (1759) государь «всех подданных своих приемлет ласково и все дела выслушивает терпеливо»[1].
«Всех» и «все», разумеется, метафора, привлекательная с двух точек зрения. Во — первых, можно предположить, исходя из контекста, изображенный порядок зеркально не совпадает с порядком реальным: государь не всех подданных приемлет и не все дела выслушивает. «Зеркальность» — типологический признак жанра, и в сочинениях русских авторов XVIII в. он подан лишь очень незамысловато. Во — вторых, всех и все — эта всеобщность устойчива в литературной русской утопии и сохраняется до конца XX столетия. В — третьих, внимания, занятого всеми и всем, не хватает на каждого, и отдельный человек, его дела, — то, что является реальным основанием живой общности, — не попадает в число объектов, его словно нет.
Отсутствие отдельного лица в жизни утопического общества — еще одна черта русской утопии XVIII в.
Но не так ли в утопиях западноевропейских, например в известнейшем сочинении Л. С. Мерсье «Год две тысячи четыреста сороковой» (1771)? Поясняющая часть заголовка гласит: «Сон, которого, возможно, и не было». Сказанному о Сумарокове почти без комментариев соответствует и роман Мерсье: монархия, отсутствие интереса к отдельному лицу. Не есть ли качества, отмеченные как свойственные русской утопии, попросту жанровые? Многое говорит в пользу такового предположения. Историк писал о книге французского романиста:
«Ошибка… Себастьяна Мерсье… заключалась в том, что он считал, будто этот мир будущего не изменит своих масштабов. Будущее он видел в оболочке настоящего, бывшего у него перед глазами, т. е. Франции Людовика XVI»[2].