Такой «практицизм» русской утопии коренится в ее «непрактичности», ее материальные расчеты исходят из идеальных побуждений — сочетанием взаимоисключающих сил объяснимо, почему реализация идеального проекта обернулась крахом; почему этот крах не убедил в бессмысленности подобных попыток; почему не взяли в соображение, что западноевропейский мир, создавший и жанр литературной утопии, и теорию утопии социальной, не додумался до их внедрения в практический обиход.

В России же, заимствуя на Западе и жанр, и социальную теорию, не позаимствовали западной «непрактичности», оказавшейся очень практичной. Что ж, можно перенять едва ли не любую идею, нельзя заимствовать характер, натуру, которые обойдутся с идеей по — свойски.

Сопоставляя русские литературные утопии XVIII столетия с французскими, видно, что они отличаются именно этими чертами: русская «практична» потому, что исходит из идеальных побуждений и не задумывается над средствами реализации; идеал волнует сильнее. Французская (а шире — западноевропейская) утопия, сколь ни были бы идеальны ее побуждения, соизмеряет их с условиями практической реализации — вот почему западные утопии «непрактичны» и остались в книге, русская же утопия в конце концов перешла из книги в жизнь, чтобы заполнить «пустое место», превратив его в «место благое». Конечно, ничего не получилось, но, повторяю, из этого нельзя извлечь урока, во всяком случае, не извлекают.

О чем, по мнению читателя, говорят следующие строки? «В сущности, перед нами довольно тривиальная картина полицейского государства, где благополучие граждан достигается при помощи самой мелочной правительственной регламентации всего жизненного распорядка, начиная от мероприятий по санитарному благоустройству улиц и жилищ и кончая всеми наиболее интимными подробностями частного личного существования»[8].

«Мы» Е. И. Замятина, «Прекрасный новый мир» О. Хаксли, может быть, «1984» Д. Оруэлла? Или речь идет о практике сталинизма? Заранее ясно, что ни одно из предположений не годится. Это — оценка известным русским историком романа М. М. Щербатова. Но разве чувствуется в этой оценке почти двухсотлетняя граница, отделяющая «Офирскую землю» от «Мы» или нашего недавнего прошлого? Вынужден повторить то, о чем подробно писал в книге «Открылась бездна…» Для русской литературной утопии, как и для русской драмы, время не имеет значения, поскольку не временем (и в книге, и в реальности) объясняется смысл происходящего и не от времени зависит.

В дополнение к тому, о чем говорилось в только что упомянутой книге, прибавлю: одна из причин «безвременья» коренится в том, что практические средства, необходимые для воплощения идеального проекта, рядом с ним кажутся второстепенными, о них не рассуждают, словно допуская, что это само приложится, а ведь этими‑то средствами и определяется отношение к времени: есть ли они сейчас, в настоящем; появятся ли в будущем; достаточны ли для этого основания в прошлом?

В названной статье о романе Щербатова Кизеветтер пишет, цитируя автора (в 1900 г., напомню), что в Офирском государстве «нет ни единого гражданина, которого бы в школах не учили правам и законам их страны». «Вздохнул я, — продолжает герой Щербатова в цитате историка, — слыша сие, подумав: знать, что в Европе находят сие естественно, где разве тысячная часть токмо знает свои права и законы страны, под которыми они живут». «Не приходится ли нам, — вопрошает ученый, — вступающим в XX столетие, только повторить этот тяжелый вздох?»[9].

Ну а мы покинули XX столетие не с тем же самым вздохом? А если так, то выстраивается последовательная логика: на протяжении двухсот с лишним лет, беря с момента написания романа, наблюдаемо одно и то же положение, в котором, несмотря на громадные внешние перемены, по существу все сохранилось на прежних местах. Утопия «Офирской земли» выражает неосознаваемую автором убежденность в устойчивости порядков, противоположных утопическим, время не властно над реальностью, преобразуемой в картинах Офира.

Напрашивается возражение: вывод, пусть и справедливый, все‑таки сделан посредством сравнения романа XVIII столетия с нашими днями. Естественнее было бы строить эти или похожие заключения на материале самого романа. Однако уже писал, что центральная метафора книги Щербатова — «санскрит во льдах», соединение несоединимого (южный зной и северная стужа), — что все это выражает невысказанную прямо невозможность тех самых перемен, о которых говорится в книге. Иными словами, в самом буквальном смысле описана утопия — отсутствующее место. Что же до опыта наших дней, он лишь подтверждает содержание метафоры, вычитанной из романа, — грезы о несбыточном, словно автор предчувствует, что в России не раньше произойдут желанные (и описанные им перемены), чем во льдах заговорят на санскрите. Есть, правда, еще вариант — надеяться на глобальные климатические изменения, в результате чего на месте полярных льдов поселятся южные организмы. Но этот вариант Щербатовым не рассматривается, он пленит воображение русских умов позже.

Глобальные метеоперемены, если отнестись к ним как к образу, а не реальному проекту (разница, кстати, малоощутимая в нашей истории: самые фантастические проекты, бывало, пробовали реализовать), располагают к такому заключению: неколебимая устойчивость исторического порядка кажется настолько неизменной, что лишь событие космического масштаба способно потрясти этот порядок. Русская литературная утопия XVIII в. отвечает на вопрос хотя бы об одной из причин такой неизменности, и причина эта — в благих побуждениях об устройстве государства. Кроме него, никаких других объектов не имеет литературная утопия XVIII в. Сколько бы ни отличались друг от друга Сумароков, Щербатов, Радищев как писатели, они в один голос ведут речь только о государстве, и ни слова о проблемах частного человека, отдельного лица, индивида, как будто их нет. Когда же они вскользь упоминаются (у Щербатова, Радищева), то в качестве производных от положения государства. Вот почему самая главная проблема в утопиях — поиск государством нужных людей. Найдутся они, и государство расцветет, ибо его неудачи — только от неисправной расстановки лиц. Не догадываются, что и расстановка, и лица — результат этого государства; не догадываются: измените характер государственной власти, поменяются и люди в государственных учреждениях. Нет, государство незыблемо.

В этом отношении обнаруживается единодушие у писателей утопий и у тех, кто занят разработкой конкретных шагов государственной власти. Вот что писал Н. М. Карамзин:

«Не формы, а люди важны. Пусть министерства и Совет существуют: они будут полезны, если в министерстве и в Совете увидим только мужей, знаменитых разумом и честью. Итак, первое наше доброе желание есть, да способствует Бог Александру в счастливом избрании людей». «Дела пойдут, как должно, если вы найдете в России 50 мужей умных, добросовестных, которые ревностно станут блюсти вверенное каждому из них благо… обуздают хищное корыстолюбие нижних чиновников и господ жестоких, восстановят правосудие…»[10].

Это близко мыслям Сумарокова и Щербатова — писателей утопий.

Сумароков: «Начальниками делает он людей честных, разумных<…>оттого им подчиненные исполняют их повеления с великим Усердием» (РЛУ, с. 33).

Щербатов: «Власть государская соображается с пользою народною, вельможи имеют право со всею приличною смелостию мысли свои монарху представлять, ласкательство прогнано от царского двора и истина имеет в оный невозбранный вход…» (РЛУ, с. 38).

В чем причина такого единодушия? В том ли, что и Карамзин составлял утопические проекты? Едва ли, он писал «Записку», зная, кто будет читать. Александр I прочел, очень недовольный автором, но не за утопизм, конечно, меры Карамзина не были утопичными. Единодушие объясняется тем, что все писатели, включая Карамзина, исходили из принципа «святости» государства, его полагая источником и непременным условием блага: государство хорошо, подберите лишь нужных людей. Даже А. Н. Радищев, антропология которого дает поводы предположить, что уж он‑то задумается над жребием человека, и тот говорит о неблагополучии сословия крестьян, об отмене крепостного права, но не об индивидуальной судьбе человека. Таковой объект отсутствует в утопической литературе России XVIII столетия, хотя, к примеру, уже у Т. Мора (в начале XVI в.) предусматриваются интересы отдельного лица. Кстати, те, кто держался иных мнений, считая государство первопричиной зла, предлагая его разрушить, тоже думали не о человеке, но о государстве, хотя бы в качестве объекта разрушения.

вернуться

8

Кизеветтер А. А. Исторические очерки. М., 1912. С. 39.

вернуться

9

Там же. С. 49.

вернуться

10

Карамзин Н. М. Записка о древней и новой России. М., 1991. С. 98, 99.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: