В наушниках Сашко сразу же становится серьезным, официальным, сосредоточенным — он теперь уже весь там, в эфире. Скупые привычные движения рукой, и некоторое время он слушает, нахмурясь.
— Нет, молчит, — говорит Сашко, и Виталий догадывается, что он снова пытался ловить радиорубку крейсера.
После этого, сняв наушники, Сашко сразу же погружается в свою стихию, выкладывает другу все, что думает об идее космического ретранслятора — чью-то статью об этом он только что прочитал в журнале. Сашко распаляется, он словно бы видит перед собой автора статьи, жарко полемизирует, ловит его на чем-то, высмеивает, а Виталий тем временем думает: «Зачем ты мне все это говоришь, друг? Зачем мне твой ретранслятор, и статья, и вся эта музыка, когда есть на свете Тоня и мы сегодня с ней вместе были в степи среди колосьев, стояли над резиновым колесом с водой и видели себя в нем, вместе — в глубоком-глубоком небе…»
— Ты не слушаешь? — удивился Сашко. — Тебе это неинтересно? Ну, марш отсюда! Терпеть не могу людей рассеянных! Ты ему о серьезных вещах, а он потолок изучает, на птенцов уставился со своей идиотской улыбкой…
— Неужели я улыбался? — удивляется Виталик. — Извини.
И улыбается снова.
После того как они договорились вместе пойти вечером в кино, после того как вынутый Сашком из ящика стола свежий номер журнала «Радио» оказался в руках у Виталия и взмахом карандаша была очерчена статья, которую «непременно, непременно нужно прочесть», после этого:
— Будьте здоровы, гражданин!
— Я вам не гражданин!
— А кто?
— Я начзаготскот!
И под этим «начзаготскот» опять-таки нужно подразумевать не настоящего заготовителя, а отставника Яцубу, который в сражении с Виталиком из-за антенны вышел пока победителем.
Шагает домой Виталик. Идет, и счастливая улыбка блуждает на мальчишеских устах. В задумчивости хлопец касается рукой пушистых ветвей туи, гладит ноздреватый горячий камень оград, пока рука не коснулась каменной скифской бабы, что стоит у двора старой Дорошенчихи, приспособленная вместо столбика для калитки. Наткнувшись на нее, Виталий даже отпрянул, поглядел на каменную бабу так, будто не видел ее тысячу раз прежде. Седой, изъеденный временем камень, грубая работа, следы стертой вековыми ветрами улыбки. Столетиями где-то на кургане в степи стояла идолом скифским или половецким, а ныне едва сохранились следы какого-то узора на каменном уборе, обыкновенным столбиком стоит, для калитки приспособленным… Кто-то придумал, вкопал у двора, и теперь даже ночью, когда пьянчуга, возвращаясь из чайной, наткнется на этот приметный столбик, он сразу определит свои координаты.
— Виталик!
В глубине двора, на ступеньках веранды, сидит и сама Чабаниха Дорошенчиха, она тоже будто из камня высечена. Целыми часами сидит вот так — спиной к степи, глазами к морю, — высматривает сына, который где-то в дальнем плавании. Загадочно улыбается, молчит скифская баба в своей каменной узорчатой одежде, молчит целыми днями и Чабаниха в суровой грусти, в старческой неподвижности вечного своего ожидания. Сына из плаваний ждет. А если он не прибудет, то, кажется, она тоже превратится в камень и будет тогда вдвоем со скифской бабой безмолвствовать здесь у ворот, будет и тогда ожидать сына.
Опрятная, принаряженная, сидит Дорошенчиха в белом чистом платочке, завязанном по-старушечьи.
— А подойди-ка сюда, сынок…
Когда хлопец подходит, старуха спрашивает, видел ли он то судно в лимане да что слыхал о нем, и, узнав, что хлопец своими глазами видел, начинает с необычайной живостью допытываться, какое оно из себя, то судно? Может, белое? С высокими мачтами? Такое, как то океанское, фотография которого висит в хате и которое водит ее сын… Для нее не было б, кажется, дивом, когда б это именно он, ее сын, капитан Дорошенко, прибыл из дальних плаваний прямо домой, прибыл и бросил бы якорь на виду у родной степи, вблизи от материнского дома.
Хлопец, однако, должен разочаровать Чабаниху. Не белое оно. И не с высокими мачтами. Темная железная гора застыла средь моря. Боевое судно, на котором в бинокль, наверно, можно заметить и жерла орудий.
Вечером Сашко и Виталий спешат в кино. Сашко даже не подозревает, как друг его ждал этого вечера. Не было сомнения у Виталия, что Тоня непременно прибежит в клуб: она же бегает на все фильмы подряд, хороший фильм или плохой.
По дороге к ним присоединяются еще несколько хлопцев, и они идут к клубу целой ватагой. Сашко размашисто прыгает между ними на своих костылях, весело критикует название фильма:
— Посмотрим еще одну любовь. «Любовь в сентябре», «Любовь в марте» — это уже было… Уже я видел не меньше как тысячу и одну любовь!
Все смеются, и Сашко тоже. Посмотреть со стороны, для него будто даже развлечение скакать на этих костылях, так привычно-размашисто бросает он себя вперед, встряхивает буйным чубом.
Были они уже возле клуба, когда Виталик вдруг, к удивлению хлопцев, круто сменил курс, рванулся в сторону.
— Ты куда?
— Идите без меня.
— Гражданин!
— Идите!
И, залившись краской, кинулся от них в парк, в заросли туи. Хлопцы не успели даже спросить, какая муха его укусила.
А муха эта была здесь, неподалеку… Хлопцы, кажется, и не заметили, а Виталий тотчас отыскал глазами в толпе именно ту, которую видеть хотел. Обожгло парня, ошеломило то, что он увидел. Тонька стояла возле клуба! Стояла в окружении сержантов с полигона, выкаблучивалась беззаботно перед ними, слышны были ее хиханьки-хаханьки. А они, бравые, красовались перед ней, как на параде, куда Виталию до них — хлопец до боли ощутил свою ничтожность, готов был сквозь землю провалиться, убедившись, что он лишний.
В парке безлюдно, весь парк еще накален после знойного дня. Опьяняюще дышит жаркодушистый тамариск, туя дурманит своим ароматом так, что голова кругом идет. Тоннелями потянулись аллеи можжевельника и туи, оставшиеся еще от давнишней планировки. Высокий пирамидальный дуб, а внизу вокруг него — поясом снова туя, скрюченная, мускулистая, в ее тропически густых кустах детвора любит собираться по вечерам, и Виталик еще недавно здесь носился, играл с мальчишками в прятки. Частенько озорники залезали в кусты и ревели «тарзанами», стараясь перекричать громкоговоритель, который днем и ночью надрывается возле чайной, а за ними гонялся директор — он ревностно охраняет этот парк. Вот софора, диковинное южное дерево, цветущее в июле душистым белым цветом. Внешне софора немного похожа на акацию, только молодые ветки софоры нарочно скручивают да вяжут, и она тогда растет, как плакучая… А плоды софоры — сочные ягодки, ими можно чистить обувь, кожа от них блестит, как покрытая лаком, — вот чего, видно, еще не знают форсистые сержанты с полигона, закупающие в рабкоопе весь гуталин.
Как затравленный, блуждал Виталий по закоулкам парка, места себе не находил. Который же из тех сержантов его соперник? Которому из них она воровато-счастливо пожмет руку в темном кинозале? Кто же с нею рядом? Наверно, этот, цыганистый, что в «газике» к рабкоопу еженедельно подкатывает как раз за гуталином, весь гуталин забрал… Даже возле клуба стоит, стоит, а потом — раз! — за кустик, вытащит суконку из заднего кармана и уже наяривает свои хромовые, а затем, оглянувшись, еще и присадит голенище, чтобы гармошкой было… Однако Тонька тоже хороша: изменница, ветрогонка, как она могла так легко сменить паруса? Если б знал, ни шагу сегодня не ступил бы за ней на межнике… А то сама подсела к нему на шину, глазки строила, а он и растаял…
Дома Виталика никто не встретил. Мать еще не вернулась с работы. Заглянул в кастрюли, перехватил того-сего и присел к приемнику, окунулся в звуковой хаос эфира. Музыка, позывные, мешанина языков, джазы, церковные богослужения… Живет планета своей жизнью, веселится, молится, и нет ей никакого дела до того, что творится у какого-то там хлопца на душе. Что человечеству до переживаний Виталика, что ему до этой маленькой, микроскопической драмы, которая разыгрывается где-то в овцеводческом степном совхозе?