Иногда, когда мои надзиратели считали, что я веду себя хорошо, меня переводили в так называемую «тихую палату». Она располагалась рядом, в конце коридора. За пациентами там следила сестра Л ушка, баба молодая, но как черт занозистая и насмешливая. И вот как-то в одно из моих неоднократных пребываний в той «тихой палате» Лушка начала меня изводить, вероятно, от скуки. Помню, был тихий летний вечер второго лета, которое я проводил в этом богоугодном заведении. Лушка скучала и, как никогда, была в ударе. Наскучив дразнить вялых и равнодушных пациентов, она обратилась ко мне:

— Ага! Наши казачки на фронтах с большевиками бьются, казачью свободу защищают, а ты?.. То-о-оже со-о-отник! В кусты забился и от фронта спасаешься? Иди, вот я тебя под бабью юбку посажу… мамунич! — и подняла край юбки. Мамуничами у нас называли слабосильных казаков, освобожденных от военной службы. Это прозвище на Дону, пожалуй, было самым хлестким и позорным. Вообще у казаков считалось позорным, если его не брали на военную службу. Бывало, при призывах около станичного правления казачки сидели и ждали результата осмотра медицинской комиссии: если казак с опущенной головой выходил из правления и цедил сквозь зубы «Не взяли» — раздавался крик его бабы: «Снял ты с меня голову, проклятущий, мамунич… И как мои глазыньки на людей будут глядеть!..» Так вот, этим позорным на Дону словом ядовитая Лушка хлестнула меня, как плетью. Сначала я оторопел.

— Я мамунич?! Ах ты, так твою разэтакую!.. — И, бросившись на Лушку, в мгновение ока разодрал на ней одежду. Она, как змея извиваясь, летала от меня по палате, а я срывал с нее последние клочки оставшейся на ней одежды. На Лушкин визг и крик: «Братцы, спасите!» — из соседней, буйной палаты ворвались несколько служителей и моментально сбили меня с ног. Между ними был рослый казак, как говорили, дружок смазливой Лушки. Моментально я оказался в коридоре буйной палаты, и тут только началась расправа со мной — «бешеным сотником». Как сейчас помню, кто-то, кажется Лукьяныч — он был самый сильный, — захлестнул мне горло намертво так называемым «нельсоном», меня бешено начали бить в «солнечное сплетение», под ложечку. Я потерял сознание…

Не знаю, спустя какое время я очнулся на голом полу в изоляторе — весь изломанный, совершенно потерявший голос. Нельсоновская петля — захват согнутой в локте рукой шеи — помяла мне горло. Во рту вязкая слюна, кровь… И жутко… Жутко… Ощущение полнейшей беспомощности при полном сознании, что никто тебе не может помочь… Потом вдруг мелькнула спасительная мысль — поможет Потап Петрович: только сказать, только объяснить!.. Он же врач! И Головачев не заставил себя долго ждать.

Происходил редкий в этом заведении утренний обход палат. Помню, открылась дверь изолятора, показался главный врач, и я, став на колени, хрипя — голоса-то нет — говорю:

— Милый Потап Петрович, спасите от этих извергов. Пустите домой. Ведь меня здесь убьют…

Головачев, окруженный служителями, подходит ко мне и, участливо так гладя по голове, сладким голосом отвечает:

— Да что ты, Коля, у нас не бьют. Это тебе только кажется… Я, услышав эту филиппику главного врача, вскочил на ноги и, схватив его за ворот рубахи, который треснул и остался у меня в руках, заорал:

— Кажется?.. Мне кажется?! Ах ты палач! Да как ты смел стать врачом!..

Подскочившая свора прислужников оттащила меня от Головачева, и дверь изолятора надолго захлопнулась.

Родных ко мне по-прежнему не пускали. Я скучал и почти ничего не ел. Исхудал до невозможности. При росте 174 сантиметра весил только 50 килограммов. Я уже потерял всякую надежду когда-либо выбраться из этого ада на земле. Но вот как-то под вечер меня вызвали в приемную комнату, куда обычно водили больных к родным и знакомым. Вошел я туда и глазам не верю. Передо мною стояла Анфиса, моя старшая сестра, а рядом с нею толстушка Бурыкина, которая когда-то приезжала в Саратов вместе с моей мамой и Анфисой провожать меня на фронт. В близоруких глазах сестры при виде меня застыл нескрываемый ужас. Подойдя вплотную ко мне, она всплеснула руками, упала на плечо и сдавленно зашептала:

— Боже ж мой… что они с тобой тут сделали… — и заплакала. Я стоял, опустив голову, и только повторял:

— Родные мои, возьмите меня отсюда… Я тут погибну… Прошу вас…

Сестра, торопясь, рассказала мне, что в нашей станице Клетской — фронт, что бабушка Евфимия с моей младшей сестрой Валечкой остались дома — сторожить остатки имущества, а дед с отцом и мамой переехали в Ростов-на-Дону, что живут они на Почтовой улице у какого-то профессора Ростовского университета, переведенного сюда из занятой немцами Варшавы.

Фина ушла. Через несколько дней меня снова вызвали в приемную. В комнате для посетителей стояли отец и дед. Отец не изменился, но что случилось с дедом?.. Это был он и не он. Его фигура, усы, но глаза… Это не были быстрые, любимые, всегда внимательные и зоркие глаза деда, человека волевого, несгибаемого. На меня печально смотрели глаза затравленного и совершенно больного человека, терявшего почву под ногами. До сих пор, после всего страшного, что я пережил в жизни, помню, как мне тогда было тяжело и как я всем своим существом почувствовал, что произошло что-то непоправимое… Поговорив о том, о сем, решили, что меня перевезут в частный санаторий к известному доктору Покровскому. Так и сделали. Но у Покровского я не задержался долго. Вскоре пришли вести, что фронт от Клетской ушел куда-то далеко на северо-запад и что генерал Мамонтов, очень популярный у населения, прорвал фронт и идет на Москву по тылам красных. Он уже занял Орел и якобы подходил к Туле. В этот гремевший по всей стране рейд ушел и мой троюродный брат, лихой есаул Федя Фролов, с которым при отступлении и разгроме белых армий меня связала судьба.

Выписавшись из санатория, я явился в Войсковую санитарную комиссию, где мне выдали свидетельство, освобождающее меня от несения военной службы. Комиссия эта не освобождала никого, но одна фраза — был в сумасшедшем доме — навсегда лишила меня права и повинности служить в армии.

Начало конца

Прожив некоторое время в Ростове, наша семья вернулась в Клетскую. Горько было видеть на тихих улицах станицы и в пахучих лазоревых степях кровь. А горю и этой крови еще и конца-то не было видно. Некоторое время, правда, мы жили тихо и мирно, но вскоре пришли тревожные вести, что на фронте неладно, что знаменитый Мамонтовский рейд не удался, что корпус разбит наголову где-то под Коротояком, а где этот Коротояк никто не знал. Все чаще по ночам проходили через станицу отступающие части. Вообще была сломана какая-то пружина в механизме казачьей армии — незаметная для непосвященных, но роковая и непоправимая. Фронт явно разваливался, и уставшие казачьи части, которые уже нечем было пополнять, неудержимо откатывались к Дону, внутрь притихшей от ужаса области. А с казачьими частями отступали и так называемые цветные войска Добровольческой армии — черные, как монахи, марковцы, страшные в своем неукротимом напоре корниловцы, дроздовцы и другие.

Шел октябрь 1919-го. По утрам уже появлялись заморозки, на крышах блестел иней. И вот в станицу пришла и стала на несколько дней Атаманская бригада, состоящая из четырех полков — Калединского, Платовского, Ермаковского и Назаровского. Последний назывался в честь войскового атамана Назарова, который после самоубийства Каледина атаманил только несколько дней и был расстрелян в Новочеркасске войсковым старшиной Голубовым и его красными казаками.

Я, по обыкновению, целые дни проводил за чтением, пополняя пробелы в русской литературе. И вот как-то утром, сидя, по обыкновению, в столовой, я, как сейчас помню, читал «Слепого музыканта» Короленко. Бабушка Евфимия готовила обед, и вдруг слышу, как кто-то прошел в кухню и начал с ней переговоры. Затем бабушка сходила в спальню и пронесла с собой в кухню белье. И вот тут полетело!

— Ты что же думаешь, старая карга, отделаться двумя простынями и парой белья?.. — орал кто-то. — Да я у тебя переверну вверх дном все сундуки и комоды!., мать-перемать!..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: