Роман не ответил. Сколько я ни обхаживал его адвоката, он даже не пожелал сказать, передал ли мое письмо и книгу.
Итак, отказ.
Я начал писать роман о человеке, который каждое утро целовал жену и детей и уходил — будто бы на работу, а на самом деле отправлялся бродить без цели по заснеженным лесам. Написав несколько десятков страниц, я понял, что зашел в тупик, и забросил эту идею. А следующей зимой вдруг разродился книгой, которую, не сознавая того, тщетно пытался написать вот уже семь лет. Я очень быстро ее написал — она получилась как будто сама собой — и сразу понял, что это произведение на порядок превосходит все созданное мною раньше. В центре повествования — отец-убийца, бродивший один среди снегов, и мне подумалось, что в эту книгу вошло все то, что не давало мне покоя в истории Романа, да и в других неосуществленных замыслах, нашло в ней свое место, самое для нее подходящее, — в общем, написав ее, я изгнал своих демонов. Теперь можно было заняться другими вещами. Какими? Я понятия не имел и нисколько о том не заботился. Я написал то, ради чего вообще стал писателем. И впервые почувствовал, что живу.
~~~
«Бурк-ан-Брес, 10.09.95 г.
Месье,
вовсе не из враждебности и не по равнодушию я так долго медлил с ответом на Ваше письмо от 30.08.93 г. Мой адвокат отсоветовал мне писать Вам, пока идет следствие. Сейчас оно закончилось, и с более свободной и ясной головой (после трех психиатрических экспертиз и 250 часов допросов) мне легче будет способствовать осуществлению Ваших замыслов. Сильно повлияло на меня еще одно привходящее обстоятельство: я прочел Вашу последнюю книгу „Зимний лагерь“, и она мне очень понравилась.
Если Вы все еще хотите увидеться со мной, чтобы совместными усилиями попытаться разобраться в этой трагедии, которая остается для меня насущной и животрепещущей темой, Вам нужно подать запрос на посещение прокурору Республики, приложив две фотографии и копию удостоверения личности.
В ожидании письма или встречи желаю большого успеха Вашей книге и выражаю Вам, месье, горячую благодарность за Ваше сочувствие и искреннее восхищение Вашим талантом писателя.
Надеюсь, до скорого.
Жан-Клод Роман»
Сказать, что это письмо меня взволновало, — значит не сказать ничего. Меня, словно, схватили за рукав и вернули на два года назад. Я изменился, считал, что уже далек от темы. Вся эта история, и тем более мой к ней интерес, не вызывали у меня теперь ничего, кроме отвращения. Но не мог же я ответить ему: нет, я больше не желаю с вами встречаться. Я подал запрос. Мне отказали — на том основании, что я не родственник, оговорив, однако, что можно подать запрос вторично, когда он предстанет перед судом в Эне — процесс был назначен на весну 1996 года. А пока оставалось переписываться.
Он наклеивал на конверты стикеры со своим именем и обратным адресом: «Жан-Клод Роман, 6, улица Пале, 01011 Бурк-ан-Брес», а я, отвечая ему, тоже избегал в адресе слова «тюрьма». Я догадывался, что его раздражает грубая бумага в клетку, которую к тому же приходится экономить, а может, и угнетает необходимость писать от руки. Я перестал печатать свои письма на компьютере, чтобы хоть в этом мы были на равных. Дистанция между моим и его положением стала моей навязчивой идеей, я так боялся задеть его, нечаянно козырнув своим благополучием — я-то ведь свободный человек, счастливый муж и отец, читаемый писатель, — так терзался комплексом вины за свою невиновность, что первые мои письма получились почти заискивающими, а он в своих ответах эхом подхватывал этот тон. Я не очень хорошо знал, как общаться с тем, кто убил свою жену, детей и родителей, а сам остался в живых. Уже потом, задним числом, я понял, что с самого начала я выбрал правильную позицию, обращаясь к нему со всей деликатностью, серьезностью и состраданием и увидев в нем не человека, совершившего нечто чудовищное, а того, с кем нечто чудовищное произошло, злосчастную игрушку в руках дьявольских сил.
Я задавал себе так много вопросов, что ему не решался задать ни одного. Он же, со своей стороны, был не склонен возвращаться к фактам, зато горел желанием понять их смысл. Он не писал о прошлом, лишь туманно и отвлеченно намекал на «трагедию», ни разу не обмолвившись о ее жертвах, и при этом многословно распространялся о собственных страданиях, о своем нестерпимом горе, о трудах Лакана, за которые принялся в надежде разобраться в себе. Он переписывал для меня отрывки из заключений психиатров: «…В данном случае и на некоем архаичном функциональном уровне Ж.-К. Р. не вполне сознавал разницу между собой и предметами своей любви: он являлся частью их, а они — частью его во всеобъемлющей, нерасчлененной и закрытой космогонической системе. На этом уровне стирается грань между самоубийством и убийством…»
Когда я расспрашивал его о жизни в тюрьме, он отвечал столь же расплывчато. Создавалось такое впечатление, что его совсем не интересовала реальная жизнь, а лишь ее скрытый смысл, и все происходившее с ним он истолковывал как некие знаки, в том числе и мое появление в его жизни. Он, по его словам, был уверен, «что писатель способен взглянуть на эту трагедию шире, раздвинув узкие рамки других точек зрения, психиатрии, например, и прочих гуманитарных наук», и старался убедить меня, да и себя, что «какая бы то ни было „идея самолюбования“ его никогда не посещала (по крайней мере осознанно)». Насколько я понял, он рассчитывал на меня больше, чем на медиков и юристов вместе взятых: я лучше психиатров, на его взгляд, мог растолковать его историю ему самому и лучше адвокатов — окружающему миру. Такая ответственность меня пугала, но ведь это не он обратился ко мне, я сам сделал первый шаг, так что деваться было некуда.
Я дал дополнительный толчок нашей переписке, задав следующий вопрос: «Веруете ли Вы? Я имею в виду, верите ли, что даже если Вам самому окажется не по силам постичь эту трагедию, то есть некий высший суд, который ее поймет и, возможно, найдет ей оправдание?»
Ответ: «Да. Пожалуй, верю. И не думаю, что уверовал в силу обстоятельств, с целью отринуть ужасающую вероятность того, что в загробном мире мы не воссоединимся в вечной Любви, или найти смысл жизни (если мне суждено жить) в мистическом искуплении. Многочисленные „знамения“ все эти три года укрепляли мою убежденность, но надеюсь, Вы поймете мое нежелание распространяться на эту тему. Не знаю, верующий ли Вы. Ваше имя, однако, вполне может указывать на то, что это так».
Ну вот, и тут я начал первым. Трудный вопрос, но надо было ответить «да» или «нет», и, в полном смятении, я написал «да». «Иначе я никогда не посмел бы взяться за столь ужасную историю. Чтобы без нездорового потворства заглянуть во мрак, в который Вы были погружены, который Вас окружает и по сию пору, надо верить, что есть некий Свет, способный прояснить все, что случилось с нами, и тогда даже не укладывающиеся в голове несчастья, даже зло станут для нас постижимы».
Близился суд, и он нервничал все сильнее. Волновала его не мера наказания: он заранее знал, что приговор будет суровым[2], и у меня не было впечатления, что ему хочется на волю. Кое-какие тюремные ограничения, конечно, тяготили, но в целом такая жизнь его устраивала. Всем было известно, что он совершил, ему не приходилось больше лгать, и наряду со страданием он испытывал новые для себя ощущения психологической свободы. Он был образцовым заключенным, о нем хорошо отзывались и соседи по камере, и персонал. Он спрятался от внешнего мира и чувствовал себя на своем месте, приходя в ужас от мысли, что он может быть брошен на растерзание людям, которые считают его чудовищем. Он твердил себе, что так надо, необходимо всем и ему самому, чтобы он предстал перед судом человеческим. «Я готовлюсь к нему, — писал он мне, — как к решающей встрече: это будет последняя моя встреча с „ними“, последний шанс стать наконец перед „ними“ самим собой… У меня предчувствие, что после этого мне останется недолго».
2
Смертная казнь во Франции отменена в 1981 году.