Его раннее детство прошло на лесном хуторе, где отец в свободное от обязанностей управляющего время хозяйничал на ферме. Я побывал там, сверяясь с его планами: несколько домиков в ложбине, затерянной среди огромного и сумрачного елового бора. В местной школе было всего три ученика. Потом родители построили дом в Клерво и перебрались туда. Он на год опередил сверстников в учебе, много читал. Седьмой класс окончил первым учеником и получил награду. Соседи, родственники, учителя помнят его — смирного, послушного и ласкового мальчугана; иные дают понять, что уж слишком он был смирный, слишком послушный, слишком ласковый, признавая, правда, что дошло до них это самое «слишком» задним числом, — жалкое объяснение для необъяснимой трагедии. Единственный ребенок, может, тепличный немножко. Никогда не делал глупостей, вообще достойный, если можно так сказать о ребенке, — так вот, скорее достойный, чем по-настоящему славный мальчик, но никому и в голову не приходило, что он может быть несчастлив. Сам он, если заговаривает об отце, редко обходится без странной красивой фразы, как будто с намеком на то, что его имя ему подходит: «На то и Эме, чтобы любить»[3]. Мать же, по его словам, переживала из-за каждой мелочи, и ему с малых лет пришлось научиться скрытности, чтобы ей было спокойнее. Он восхищался отцом, никогда не выдававшим своих чувств, и старался подражать ему. Все всегда должно быть хорошо, усвоил он, иначе маме будет плохо; стыдно, если ей будет плохо из-за пустяков, из-за его мелких детских горестей, так что лучше их скрывать. Вот, например, семьи в деревне, как правило, большие, и у многих сверстников дома было куда веселее, чем у них, но он видел, как мрачнеют родители, когда он спрашивает, почему у него нет братика или сестренки. Он чувствовал, что за этим вопросом кроется что-то запретное и что, выказывая любопытство, а тем более сокрушаясь по этому поводу, он огорчает родителей. Это было мамино слово — «огорчать», в ее устах оно звучало до странного конкретно, словно огорчение и было точившей ее болезнью. Он понял: признавшись, что «болен» тем же, он усугубит мамину болезнь, которая гораздо тяжелее и от которой можно даже умереть. С одной стороны, его учили никогда не лгать, это был непреложный закон: слово Романа — золото. С другой, кое-каких вещей просто не следовало говорить, даже если они были правдой. Нехорошо огорчать маму, и хвалиться своими успехами или заслугами — тоже.
(Пытаясь объяснить это подоходчивее, он вдруг рассказал, как они с женой иногда говорили, что едут в Женеву, в кино, а сами в это время учили грамоте семьи бедняков. Они никогда не рассказывали об этом друзьям, и следователю он тоже не открылся, а когда судья в недоумении стала его расспрашивать, где именно это происходило и о каких семьях шла речь, отказался отвечать, прикрывшись памятью о Флоранс: он не станет козырять их добрыми делами, ей бы это не понравилось.)
Когда уже почти закончили с детством обвиняемого, мэтр Абад, его адвокат, вдруг спросил: «Но ведь с кем-то вы делились своими радостями и горестями? Может быть, таким наперсником была для вас ваша собака?» Он приоткрыл было рот. Все ожидали какого-нибудь банального ответа в том же тоне, рассудительном и жалобном одновременно, к которому аудитория начала привыкать, но он не издал ни звука. Его передернуло. Он задрожал, сначала едва заметно, потом сильнее, сильнее, всем телом, и издал невнятный всхлип. Даже мать Флоранс подняла глаза и посмотрела в его сторону. И тут он бросился на пол и завыл так, что кровь застыла в жилах. Было слышно, как бьется об пол его голова, над перегородкой мелькали ноги, истово колотившие воздух. Подоспевшие жандармы с трудом совладали с большим, бьющимся в конвульсиях телом; когда его уводили, он все еще трясся и подвывал.
Вот я написал: «кровь застыла в жилах». В тот день я понял истинное значение и других устойчивых выражений, которые мы употребляем не задумываясь над их смыслом: по-настоящему «мертвая тишина» висела над залом после его ухода, пока судья нетвердым голосом не объявила перерыв на один час. Люди заговорили, пытаясь истолковать происшедшее, лишь очутившись за дверьми зала. Одним этот срыв представлялся добрым знаком: стало быть, он еще способен на чувства, а то слишком уж равнодушным выглядел до сих пор. Другим казалось чудовищным, что подобные эмоции были вызваны собакой — и это у человека, убившего своих детей. Симулирует, предполагали некоторые. Я вообще-то бросил курить, но тут стрельнул сигарету у старого газетного художника с седой бородой и стянутыми на затылке в хвост волосами. «Вы поняли, — спросил он меня, — чего добивается его адвокат?» Нет, я не понял. «Он пытается его сломать. Видит, что клиент как сонная рыба и публика думает, ему все по фигу, вот и хочет, чтоб он показал свою уязвимость. Не соображает, что творит, это же безумно опасно. Можете мне поверить, я-то ведь уже сорок лет с карандашом и папочкой по всем судам Франции таскаюсь, у меня глаз наметанный. Этот парень очень болен, психиатры идиоты, что допустили его до суда. Пока он как-то держится, контролирует себя, ситуацию, но если задеть его за больное место — сорвется при всем честном народе, и это, скажу я вам, будет ужасно. Вы все думаете, это человек перед вами, а он не человек, давно уже не человек. Это как черная дыра, вот увидите, что будет, когда все это на нас выплеснется. Людям невдомек, что это такое — безумие. А это ужасно. Ничего ужаснее на свете нет».
Я только кивал и думал о «Зимнем лагере». Он писал мне, что этот роман очень точно описывает его детство. Я думал о той опустошенности, которая постепенно заполняла его душу, пока от него самого не осталась лишь эта видимость человека в черном, и впрямь черная дыра, из которой тянет ледяным сквозняком, до костей пробирающим старого художника.
Заседание продолжилось. После укола он оправился и попытался объяснить свой срыв: «…Когда спросили про эту собаку, я вспомнил свои детские тайны, мне так тяжко было их хранить… Неприлично, наверно, говорить о моих детских терзаниях… Я не мог поделиться ими с родителями, они бы не поняли меня, они бы расстроились… Я не лгал тогда, просто никому не рассказывал, что у меня на душе, только моей собаке… Я всегда улыбался, родители вряд ли догадывались, как мне плохо… Мне нечего было скрывать тогда, только эту тоску, эту печаль… Они, наверно, выслушали бы меня, и Флоранс тоже выслушала бы, но я так и не сумел рассказать… А когда окончательно запутываешься, не желая разочаровывать близких, то за одной ложью тянется другая, и так всю жизнь…»
Однажды собака пропала. Мальчик, если верить словам нынешнего, взрослого Романа, подозревал, что отец пристрелил ее из своего карабина. То ли собака заболела и отец не хотел, чтобы она умирала на глазах у ребенка, то ли провинилась так тяжко, что и впрямь заслужила высшую меру наказания. Не исключено и то, что отец сказал правду и собака действительно пропала, но, похоже, такой вариант мальчик даже не рассматривал — настолько естественна была ложь во благо в этой семье, где учили всегда говорить правду.
На протяжении всего суда, когда речь заходила о собаках, которые когда-либо у него были, он реагировал очень бурно. Странно, но ни одну он не называл по имени. Собаки фигурировали постоянно, датируя события, он вспоминал их болезни и связанные с ними хлопоты. У многих сложилось впечатление, что слезы, выступавшие у него на глазах от всех этих рассказов, являлись выражением, сознательным или нет, чего-то такого, что силилось прорваться через эту брешь, но так и не прорвалось.
В интернате лицея в Лон-ле-Сонье ему было одиноко. Замкнутый подросток, он не любил спорта и шарахался не столько от девочек — они для него жили на другой планете, — сколько от мальчиков побойчее, которые хвастали, что с девочками встречаются. По его словам, ему пришлось, чтобы не засмеяли, выдумать себе подружку по имени Клод; правда, психиатры не уверены, что он не сочинил это задним числом, желая угодить им. Зато достоверно установлено, что он получил высокую оценку — 16 — на выпускном экзамене по философии и что из трех тем, предложенных в его учебном округе на июньской сессии в 1971 году, выбрал следующую: «Существует ли истина?»
3
Имя Эме по-французски значит «любимый».