Таманцы отстали. Щербина почувствовал себя вне опасности.
Но таманцы не прекратили погони. На залитую луной дорогу выскочили верховые. Щербина бросился в сторону. Лошадь покатилась в обрыв и, грохнувшись на дно у жестких кустов терновника, подняла морду. По верху двигались всадники. Щербина ясно видел их четкие силуэты. Кукла раздула ноздри, приготовясь заржать. Он схватил ее морду обеими руками, целовал:
— Кукла, Куклочка, молчи, молчи, Кукла…
Таманцы исчезли. По сухой терновой балке продирался Щербина, ведя в поводу качающуюся, обессиленную лошадь.
Гриненко, так же как и Черный, был приговорен коллегией Чрезвычайной комиссии к расстрелу. Адъютант главкома просил устроить митинг, где он всенародно покается в содеянном. В праздничный день в Пятигорском цветнике открылся митинг. На трибуну, затянутую красным сукном, вышел бледный Гриненко. Он окинул взором народ. Собрались тысячи бойцов одиннадцатой армии. Торчали штыки пехоты, пестрели разноцветные верха кубанских шапок кавалерии. Вперемешку чернели куртки железнодорожных рабочих, белели овчинные шубы женщин… Ни в одном взгляде не нашел Гриненко сожаления или сочувствия. И когда начал он свою исповедь, гробовым молчанием встретила ее толпа.
— …Наш штаб и ЦИК не ладили. ЦИК не давал денег, а деньги нужны были, сами знаете… — рассказывал Гриненко.
— Знаем, знаем! — выкрикнул кто-то. — На мадамов да пьянку.
— Вот именно, — согласился Гриненко, кивнув головой. — Когда Сорокину ЦИК пожалел два миллиона, он очень рассердился. Говорил: раз идет война, вся власть военным, а гражданская власть только мешает, и деньгами тоже должны распоряжаться военные… А когда мы его спросили, куда же девать ЦИК, он сказал, что надо его убрать. Гражданская война еще не скоро кончится, и ЦИК никому не нужен сейчас…
Гриненко рассказал о подготовке переворота, о расстреле Матвеева, а после и руководителей партии и Реввоенсовета.
— …Теперь надо было вымазать в деготь побитых, чтобы на нас пальцем не указывали. Костяной да Кляшторный написали прокламацию, будто Рубин, Рожанский, Равикович, Дунаевский продавали нас кадетам, а то, что нас били белые на фронте, тоже им в вину пришили. Вы знаете эти прокламации, их много было на всех углах наклеено.
— Ты о себе говори, каяться же вышел! — закричали из толпы.
— Подписался я тоже тогда в палачи, предавал мучениям малолетка брата товарища Крайнего, да и Минькова Бориса. Расписались они под показаниями, что мы изготовляли, да под письмами… обещали даже им освобождение, а потом, сами знаете… расстреляли.
Толпа загудела:
— Чего его тут исповедовать! В собачий ящик!
— Сколько людей перебил, а мы нянчимся!
К раковине, откуда говорил Гриненко, продрался казак, увешанный оружием, с запыленным и обожженным лицом:
— Товарищи! Как я его станичник — просю разрешить мне его самолично кончить. Срам перед станичниками будет, как возвернемся… Дайте, я его кончу.
Казака успокоили. Гриненко опустил голову.
— Ну, давай закруглять, а то на фронт надо, — требовали красноармейцы.
— Моя просьба к вам и к ЦИКу, — не подымая головы, попросил Гриненко, — не расстреливать меня, а дать мне револьвер с одним патроном, чтобы я сам себя убил.
Толпа зашумела:
— Дать ему наган!
— Нехай помрет, как казак, а не как подлюка! — выкрикнул одностаничник Гриненко.
— Стой, братва! — вылез дерзкий красивый матрос и поднял руку. — Мы, черноморцы, против, нет ему доверия. Пускай выскажется, на чем базируется просьба.
— Я прошу вот почему, — отвечал вновь притихшим людям Гриненко. — Я бросил семейство, пошел вместе с вами за революцию. Думал побороть врага нашего, буржуазию… свихнулся с пути я… Как? Сам не пойму. Туман кругом, и вроде ничего видно не было… Хуже кадета я… Товарищи, революции бойцы, вижу, расстрелял Советскую власть… нельзя жить мне на белом свете… подлюка я, плюньте в глаза мои…
Все притихли, ближе подвинулись к трибуне. Кое-где под напором тел затрещал забор. Гриненко подошел к краю сцены. Он стоял без шапки, опустив голову. Руки были опущены на алые, дорогого сукна шаровары, вымазанные мазутом и грязью. Пальцы вздрагивали, теребя кубанку серого смушка. Сняли с него товарищи оружие вместе с поясом, ибо предал он интересы боевых полков и не мог выйти на суд товарищества подпоясанный. Кончилась слава его. Стыдно было бывшим его соратникам, и потупились они, слушая слово о черной корысти их прежнего друга.
— Нет прощения мне за великую измену, — тихо произнес Гриненко, но все услышали слова его. — Дайте моей страдающей душе искупить зло… искупить хоть каплю зла… позвольте мне застрелиться… Отец мой старик, жена, сын мой считают — понес жизнь я за революцию. Честным считают меня. Не кидайте от себя сына моего. Возьмите, выучите. Пусть он будет революционером. Простите меня и прощайте. Живите, боритесь за счастье трудового класса, а мы, с темным пятном предателей, должны умереть…
Плача, Гриненко сошел с трибуны. Ему выдали револьвер.
— Товарищ доктор, куда стрелять, чтоб с одного патрона? — шевеля белыми губами, спросил он врача.
Врач указал. Гриненко повернулся к народу, поцеловал наган.
— Целую святое оружие трудящихся, несущее смерть врагам революции.
Выпрямился и выстрелил себе в сердце.
Теряли остатки умерших листьев дубы, серебристые тополя и карагачи. Над парком кружились вороны, звонкие и крикливые. Строился у выхода матросский батальон, уходящий с бронепоездом на фронт. Группами отъезжали кубанцы, перебрасываясь словами.
XXXI
Дождливую осень и распутицу сменяла зима. На окопы, на заставы, на полевые караулы опускались ранние морозы и гололедка. Когда-то густые заросли облепихи-дерезы, ивы и топольника, скинув листья, поредели, лишив убежища птиц кубанских и зеленчукских заводей. Снимались, крякая, утиные стаи, перестраивались в четкие треугольники, шли на юг, к перевалам, пересекая хребет до начала горных метелей. Не порхали уже стрижи и хохлатые жаворонки. Над осыпями пустынных хребтов Абаширы-Ахубы парили черно-бурые грифы. Хищники выглядывали, не мелькнет ли стайка горных курочек или индеек, нацеливали взор, вытягивали когти…
Но беспокойно было на земле. Метались всадники на стремительных конях, повторяло эхо гранитных ущелий отрывистые гортанные команды, скрипели карачаевские арбы, и боязливо сторонились быки, почти влипая в скалу, когда мимо них по мышиным тропам проносились косматые бурки. От Сторожевой, Кардоникской, Зеленчукской, Отрадной, от Джегутинской, Джюрт-Юрта, пропадая в балках, в лесах, пробираясь ущельями и каньонами горных рек, двигались группы и одиночки. Одни застревали у белых, другие просачивались через фронты, сливались во взводы и шли на защиту революции, на оборону республики.
Сухо шелестели суркульские камыши, и иногда по улицам катились занесенные из степи кураи [21]. От Невинномысской через Суркули беспрерывно двигались войска и обозы. С фронта самовольно начинали сниматься наименее устойчивые части.
Рой прискакал в Суркули. Он должен был принять придаваемую бригаде пехоту. В теплой конюшне в стойлах, пропахших сеном и навозом, звучно жевали лошади. Сверкнув фиолетовыми зрачками, заржал серый жеребец и начал буйно топтаться, разбрызгивая грязь. Рой узнал жеребца Кочубея. Поставив иноходца рядом с кандыбинским Абреком, начальник штаба, по пути разматывая башлык, направился было в дом, но, заметив оживление на улице, задержался.
Двигались повозки, сопровождаемые верховыми. Беженцы это или регулярные части? На фурах везли гусей, визгливых поросят. Кое-где рядом с хрюкающей живностью стояли пулеметы. Ленты были заправлены в приемники. Казалось, пулеметы ощерились бледными деснами лент с золотыми клыками патронов, вот-вот начнут лязгать и скрежетать. Верховые были хорошо вооружены и в валенках. Валенки в стремена не влезали, всадники помахивали ногами, стремена позванивали.
21
Кураи — сорная трава перекати-поле.