— Так вон он каков, Никонишко-то! Вот откедова троеперстное-то сложение; эфиопское оно дело, воровское! Прав был Аввакум, помоги ему бог и спаси его, — говорил Охотный ряд.

— Чего не прав! Вон он у меня, у снохи Афимьи, беса крестом двуперстным выгнал… Бил ее бес гораздо, кои годы мучил ее: ударит это ее оземь, омертвеет вся, яко камень станет; руки, ноги размечет ей, и лежит она, яко мертва. Так вот, братец ты мой, Аввакум возьми да и проговори над ней «О всепетую», да кадилом это, да крест-от и сотвори ей на голове двумя персты; голова-то и свободна стала; глянула баба, а вся мертва. Он дале: по рукам перстами провел, руки свободны стали; по животу провел, Афимья села; чудо да и только; а ноги еще каменные у ней… Он и ноги ей, икры и голяшки, перстами погладил; вся Афимья встала! Мы так и ахнули! А она показывает на окно. «Бес, — говорит, — во образе мухи на окошке сидит и лапками перебирает». Он к окну, бес на печку, жужжит, что муха. Аввакум за ним, он в окошко, дьяволов сын, и исчез, яко дым.

— Везут! Везут!

Из-за сплошной массы голов показалось что-то длинное, высокое, качающееся. Это был громадный черный покой, гигантская буква церковнославянской азбуки, изображавшая виселицу. Под виселицей, в средине этой страшной деревянной буквы, виднелась стриженая голова и лицо с эфиопскими белками с голубиное яйцо. От шеи тянулась цепь к перекладине виселицы, к вершине покоя. Скоро показался и весь человек, стоявший на черной телеге и прикованный к вделанной в телегу виселице. Это был Разин. Фролка, как и прежде, словно корова, был прикован к боку телеги и шел, понуря голову. Стенька, напротив, смотрел на толпу своими эфиопскими, как казалось сотнику Ондрейке, глазами. На нем была чистая белая рубаха, подарок Морозовой. На груди блестел большой золотой крест на голубой ленте: лента эта была в девичьей косе Морозовой в то время, когда ее в последний раз чесали к венцу девушки-подруженьки и пели, надрываясь от слез, вместе с невестою:

Не трубынька трубила рано на заре —
Федосеюшка плакала слезно по косе:
Свет ты, моя косынька, мелкотрубчата узорчата.
Вечор мою косыньку девушки плели…

Большие глаза Стеньки, видимо, искали кого-то в толпе, и это-то искание наводило ужас на близстоящих: все, как овцы от волка, шарахались и жались, стараясь спрятать свои глаза от страшных глаз атамана. А они были совсем не страшны, напротив, сам он был бледен и задумчив, а глаза смотрели грустно, напрасно ища кого-то в сплошной массе голов. Толпа дышала усиленно, как одна грудь.

Черная телега, окруженная стрельцами, дрогнула и остановилась у самого Лобного места. Зазвенели цепи и смолкли. Сотник Ондрейко сделал знак, и стрельцы вместе с палачами расковали арестанта и Стеньку свели с телеги. Он молчал. Сотник задрожал, когда, пропуская мимо себя Разина к Лобному месту, встретился с его глазами. Впереди Стеньки шел главный кат, низенький, с маленькою головою, но необыкновенно коренастый мужчина, с широкими, почти без выгибов, плечами, несколько с сутуловатою, с широчайшими лопатками спиною и с толстыми, как сучковатые бревна, руками. Корявые, с ногтями крепости лошадиных копыт, пальцы, казалось, совсем не сгибались по своей жесткости. Рукава красной рубахи были засучены выше локтей и обнаруживали нечеловеческие мускулы. На плече у него блестел широкий, с дугообразным основанием треугольник: то был роковой топор. Рядом со Стенькою и Фролкою всходили на Лобное место пять других палачей, сподручников главного московского ката. Стрельцы стали вокруг Лобного места сплошною цепью, между которою и местом казни оставалась свободная площадь с вбитыми в разных местах островерхими кольями и игравшими на ней собаками, которые вместе с палачами всегда бегали из острога на места казни в ожидании добычи. Стрельцы не отгоняли собак, это были казенные псы, принадлежащие острогу.

На Лобном месте уже находились власти, думный дьяк Алмаз Иванов и дьяк разбойного приказа. У последнего дьяка в руках дрожала бумага.

Стенька стал прямо, снова повел глазами по толпе и как бы с досадой тряхнул головою.

Дьяк дрожащим голосом стал вычитывать «несказанныя и несостижимыя вины» Стеньки. Стенька слушал, и по временам лицо его говорило: «Не то, не то… Эх, кабы все они знали!..» На лоб к нему села муха, он ее согнал досадливо и как-то странно улыбнулся.

Все «вины» вычитаны… Дьяк отошел… Подошел главный кат…

Стенька повернулся лицом к востоку и стал молиться… По толпе прошел ропот радостного удивления…

— Он истово крестится, двумя персты… О-о! У-у-у! Сотник Ондрейко глядел недоумевающими глазами. Помолившись, Стенька кланялся на все четыре стороны… Выбритая маковка зловеще белела…

— Простите, православные, в чем согрубил вам. Простите!

— Бог простит! Бог простит!

Палачи обступили Стеньку, намереваясь брать его. Главный кат не двигался, сверкая только лезвием широкого топора. Стенька движением глаз остановил палачей и сделал шаг к главному кату.

— Побратаемся, добрый человек, — глухо сказал он. — Прими меня за брата перед смертью: поменяемся крестами.

И он, сняв с себя золотой крест, подал его кату. Последний оторопел было, отшатнулся назад, но скоро пришел в себя, перенес топор в левую руку и на левое плечо, снял с своей воловьей шеи медный крестик, поцеловал его, подал его Стеньке, а вместо своего надел Стенькин. Стенька сделал то же, перекрестился, поцеловал крестик и надел на себя. Все смотрели на эту сцену с глубоким изумлением. Многие крестились… «Господи! Что ж это!..»

— Поцелуемся теперь, брат, простимся.

Они поцеловались, обхватив друг друга жилистыми руками. Топор блеснул над головою Стеньки, многие ахнули, думали, конец… Нет, Стенька обратился к брату Фролке и так же обнял его. Фролка плакал и испуганно крестился.

Стенька огляделся кругом. К правому краю Лобного места примощен был толстый дощатый помост, род кровати. Стенька догадался, что это его смертная кровать. Он сам подошел к ней, влез на доски, расстегнул ворот рубахи и лег плашмя так, что бородой опирался на край этогь ужасного ложа. Глаза его опять глянули на толпу; по толпе прошел трепет от этого взгляда. Между тем палачи подняли толстую дубовую доску, положили ее на спину Стеньке, поперек спины, так что и широкие плечи его были видны, и руки и ноги оставались свободны, а сами сели на концы доски, по два палача на тот и другой конец. Лицо Стеньки, до того бледное, побагровело. Глаза налились кровью.

— Руби левую руку! — хрипло сказал Алмаз Иванов главному кату.

Тот не двигался, безмолвно шевеля побледневшими губами.

— Руби! — повторил Алмаз.

— Не буду рубить! Он мой брат! — мрачно отвечал кат и бросил топор.

Лязг топора заставил вздрогнуть и толпу, и палачей. Алмаз Иванов растерялся было, но тотчас же опомнился

— Возьми ты топор, руби! — еще более хрипло сказал он подручному палачу.

Тот нагнулся, поднял топор, обхватил конец топорища обеими руками, предварительно поплевав на ладони, широко расставил ноги, как бы собираясь рубить толстое бревно, и занес топор высоко за голову.

— Гис! — проревел он, и левая рука Стеньки отлетела, стукнулась об пол, сжала пальцы, снова разжала их и застыла.

Со стороны Стеньки хоть бы стон, хоть бы движение лицевых мускулов, ничего не бывало! Глаза продолжали смотреть на толпу, ища кого-то.

Палач зашел с другой стороны, нацелился, натужился…

— Руби!

— Гис! — И правая нога отлетела.

А глаза все смотрят на толпу; только губы, захватив клок бороды, крепко сжались… В толпе мертвая тишина. Не вынес этого вида Фролка…

— Я знаю слово и дело государево! — болезненно, истерически выкрикнул он.

— Молчи, собака, — остановил его Стенька, выпустив из сжатых губ клок бороды.

Но вдруг глаза его вспыхнули, и лицо преобразилось счастьем. В толпе он увидел ее, то светлое видение, которое крестило его из окна в день въезда в Москву, а ночью приходило под окно его тюрьмы с крестом и белою сорочкою. Она глядела на него, осеняя крестом, и плакала… Сам он уже не мог перекреститься, нечем было.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: