«Все с молитвой, — подумала Киликейка, — святой дедко… божий».
Никон взял лежавший на деревянной тарелке кусок белого хлеба, перекрестил его снова и разломил надвое. Ту, другую, половину он густо намазал икрой, присыпал мелко искрошенным зеленым лучком и подал одну половину Киликейке.
— Кушай, раба божия Кикилия: это хлебец божий с утешением.
«Так надоть… дедко добрый, богов…» И Киликейка кушала хлебец божий с утешением. Ей стало как-то тепло и радостно, как давно не бывало: словно она опять в девках и сидит с парнями на поседках… Лицо ее горело, в голове как бы шумело, и боку стало легче…
«Это дедко лечит меня… таково хорошо мне…»
И сам «дедко» кушал. Дал он Киликейке и осетринки, и все с молитвой, все «раба божия». Всего дал покушать Киликейке.
Потом еще налил чару красного, сам с крестом выпил, налил и Киликейке, перекрестил чару и дал выпить Киликейке.
«Так надоть… — И Киликейка выпила, но уже не поперхнулась; и так стало ей хорошо и сладостно, что и сказать нельзя: точно она в раю… — Ах, какой добрый, святой дедко!»
— Так бьет тебя муж-ат, милая? — спросил Никон, употчивавши свою гостью всеми «утешениями».
— Бьет, дедушко.
Она совсем забыла, что перед ней патриарх, которого, не видя, она боялась, как чего-то неведомого. А теперь она сидит с ним, ест и пьет «все святое» и не боится его: это не человек, а угодник божий, да такой добрый, словно матушка родима…
— За что ж он бьет-ту, милая?
— Так, ни за что.
— А давно?
— С самой свадьбы бьет.
— А давно ты замужем?
— С осени, дедушко.
— Так с самой свадьбы и начал бить?
— С первой же ночи… с первово дни, — Киликейка спохватилась и поправилась, — с первово дни и бьет.
По глазам Никона прошла какая-то неуловимая мысль… Голова его затряслась…
— Может, ты девство не соблюла?
Молчит Киликейка и глупо смотрит, ничего ие поняла.
— Может, в девках честь потеряла?
Киликейка закрыла лицо рукавом рубахи…
— Нету, нету… не утеряла… — Она заплакала…
— За что же, милая? А? — Никон отвел ее руку от лица и, взглянув в заплаканные глаза, перекрестил это раскрасневшееся лицо.
Киликейка успокоилась, утерла слезы, улыбнулась.
— За что же, миленькая?
— Да он, дедушко… он пьяной… Меня батюшка выдал за ево силком, он богатырь в Крохине у нас…
— Ну, и что же, за что же бить-ту?
Она опять закрылась рукавом…
— Слабой он… не сдюжает меня…
У Никона глаза блеснули…
— Не может? Слаб плотию? А?
— Да… девка я посямест… а он не сдюжает меня…
— А бок когда ж он перешиб тебе, милая?
— Онамедни, поленом…
— Ах он злодей!.. А который бок?
— Правой…
— И болит шибко бок-ат?
— Нет, ноне не болит совсем… Дедушка Мордарий давал мне святово елейцу, так я им в бане помазала бок-ат свой.
Никон встал и подошел к ней…
— А ну-кось, встань, милая.
Она встала.
— Покажь бочок, я посмотрю ево, как зашибен…
Она стояла, по-видимому ничего не понимая, и только хлопала глазами.
— Покажь, раба божня, бок-ат, расстегни рубаху.
Она не шевелилась.
— Дай-ко я сам, милая.
И Никон стал расстегивать ее сборчатый ворот… Она не давалась…
— Постой, постой, глупая, для тебя же…
«Може, надоть так… так надоть… — Эта мысль победила ее, и она бессильно опустила руки, покорилась… — Так надоть… Он святой… беса изгоняет…»
Старик дрожащими руками распустил ворот рубахи и опустил ее до пояса… Киликейка закрыла лицо руками и вся трепетала…
Старик повернул ее к свету, нагнулся, дотронулся, как до раскаленного железа, до правой, упругой, словно точеной груди, до розового соска, несколько прижал…
— Не больно?… Нету?… А вот пониже малость сине… тут ушиб…
Она, казалось, ничего не слыхала, о чем тот ее спрашивал… Голова как будто кружилась, но не болела; все тело точно пылало…
— Послушать надоть сердце и легкие, — бормотал старик и, обхватив руками голые плечи Киликейки, приложился щекой и ухом к здоровому левому боку.
«Так надоть…» Киликейка чувствовала своим телом горячую щеку старика… Борода щекотала ее… Щека все крепче прижимается к боку, потом выше — к груди самой, к сосцу… «Дедко» губами прижимается к сосцу…
«Так надоть… беса изгоняет дедко…»
— Сердце доброе… здраво, хвалити господа…
И к левому боку дедко прижимается тихо, слушает… А левой рукой держится там… за правую грудь… жмет ее маленько… «Так надоть…»
— И легкие добры, — бормочет «дедко», — только бок-ат елеем надо мазать… заживет… все будет здорово… А нет ли чего пониже?
«Дедко» там что-то делает у пояса сарафана… Он крестит груди…
— Спаси, господи, рабу божию, — говорит, — Киликейку…
Все что-то у пояса возится, распускает сарафан… «Так надоть… Богородушка, спаси…»
— А беса мы крестом, да святым маслом, да кропилом, — бормочет «дедко». — Силен он, враг рода человеческого, а крест-ат сильнее ево живет… А в церкви кличешь? А? Кличешь в церкви на беса?
— Кличу и в церкви.
— На херувимскую? А? Тогда кличешь?
— Как дьякон кадилом кадит, кличу.
— И дома кличешь?
— И дома кличу… Епишку выкликаю… боюсь ево… Ах! Ах!
Сарафан и рубаха упали на пол… Киликейка, отняв руки от лица, увидела себя совсем голою…
— Ах, ах! Матыньки!..
— Ничево, милая, иичево… Господь с тобою… все это от бога… тело все от бога… не грешное… в теле нету греха, оно божье, как и травка, крин сельный… Злоба токмо греховна…
Киликейка, не помня себя, желая только укрыться от глаз, бросилась на грудь старика и, обхватив его, шептала в беспамятстве:
— Ах, дедушко! Ох, стыдно! Ах, стыдобушка! Матыньки!
— Все тельцо елеем надоть освятить, все, миленькая!
— Ох, стыдно, стыдно, дедушка мой!
— Все, все тельцо… все уды… от беса…
— Ох, умру!
— Все, все; а то бес силен…
— Дедушко! Святой! Матыньки! О-о!
Киликейка начала «выкликать»: с нею сделался истерический припадок, а Никон стоял над нею с крестом и брызгал на нее кропилом, что еще более усиливало припадки «порченой» *.
ГлаваV. Арест Морозовой
В Москве между тем нравственное и политическое раздвоение общества принимало угрожающие размеры. Взаимная борьба отколовшихся одна от другой половин московского общества становилась открытою, и фанатизм отколовшихся от правительства обострялся тем более, чем круче принимались меры против непокорных. Преследование, так сказать, воспитывало и закаляло политическую твердость и неподатливость преследуемых: коли люди бесстрашно и охотно сами идут добровольно умирать за что-то «свое» и считают эту смерть славною, мученическою, то, всеконечно, истина на стороне преследуемых, а не преследователей… Уверенность эта, как воздух, неведомыми путями проникала везде: в мужичью избу, в купеческий дом, в боярские палаты, в монастырь и во дворец — везде, словно из земли, вырастали эти отколовшиеся, эти «раскольники», как их тогда назвали, и царь, и царская дума, и все приказы, как паутиной, опутаны были тайною сетью отколовшихся, начиная от сенных девушек и кончая думными боярами и даже женскими членами царского семейства. Ни одно тайное распоряжение или даже намерение, ни одно слово, сказанное даже шепотом во дворце, не оставалось тайным для отколовшихся: они все это узнавали вовремя и принимали «свои» меры. Власть теряла под собою почву, теряла голову и делала еще более крупные ошибки, именно делала то, чего не следовало, что подрубало под корень ее популярность, отнимало у нее последних союзников; они становились в ряды преследуемых, ибо преследование заразительно; оно заражает здоровые места, как чесотка, только через прикосновение… Чем более усиливалось шпионство со стороны власти, чем усерднее и искуснее стали действовать эти «никонианские волки», тем более усиливалось сопротивление отколовшихся, тем бестрепетнее действовали они и тем быстрее формировались их тайные легионы…