Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка,
Не мешай мне, добру молодцу, думу думати»,

Когда позорный поезд следовал через Красную площадь, мимо Лобного места, Морозова оглянулась на место казни Стеньки Разина. Там, у Лобного места, на высоком колу все еще торчала голова казненного, не голова, а голый костяк, покрытый снегом… Ей показалось, что из черных глазных впадин на нее смотрели глаза Стеньки, как они смотрели на нее тогда из-под дубовых досок на плахе… На костяке сидела ворона и, оборотившись к Кремлю, каркала…

Когда дровни проезжали Фроловскими, ныне Спасскими, воротами, то на выезде они проехали мимо двух оборванных и, по-видимому, подвыпивших церковников с косичками, которые о чем-то спорили.

— Ты не так, Кузьма, поешь сей стих, — говорил один из них.

— Как не так! Нет, так!

— Сказано, не так! Во как пой: «Сорока, сорока, зе-лё-о-о-ный хвост…»

— «В Чермне море, в Чермне м-о-о-ре…»,

— Что вы тут разорались, бражники! — крикнул на них Онисимко. — Али не видите, кого везут?

Церковники сняли шапки и поклонились с изумлением; Морозова перекрестила их.

В Кремле странный поезд ожидали не меньшие толпы народа. По Москве с быстротою молнии разнесся слух, что в этот день в Кремле будет происходить что-то необыкновенное. Говорили, что будто бы из ссылки воротили и Никона и Аввакума, что Никона будто бы за двоеперстие и за «аллилую-матушку» бог совсем превратил в зверя Навуходоносора; что зверь этот ест мясо и стреляет из пищали по чертям; другие сказывали, что бог превратил его в птицу «баклана» и что когда «баклан» этот стал ловить в Пустозерске рыбу, то Аввакум застрелил его из пищали, и оказалось, что это не «баклан», а сам Никонишко-еретик, только оброс бакланьими перьямми, а ноги у него, у беса, петушьи, и что этого «баклана» будут в Кремле жечь в срубе. Третьи утверждали, что действительно Аввакума воротили из ссылки и что сегодня царь будет всенародно просить у него прощения за «батюшку-аза» и за «матушку-аллилую» и перед всем собором отречется от новых книг и всяких проклятых новшеств и тут же, в Кремле, велит сжечь все новые книги, и вместе с книгами и печатным станком сожгут и всех «хохлов», которые привезли в Москву этот проклятый станок и завели все бесовские новшества; что первым сожгут черномазого Симеошку Полоцкого… Такие вести шли из Обжорного ряда… Охотный же и Сундушный ряды с Ножовою линиею утверждали, напротив, что в Кремль привезут боярыню Морозову, чтобы по новым книгам «отчитывать» ее от старой веры и «совращать» в новую, а ежели она, матушка, устоит, пребудет в старой вере тверда, аки адаман, то тогда проклятые никониане, чтоб «привести» ее в свою веру, будут «расстригать» ее в Успенском соборе; а коли-де она и после этого не «впадет в соблазн», то ее предадут анафеме, а никонианская-де анафема не в анафему, сказать бы просто, плевое дело…

Хотя воображение богословов Обжорного ряда было гораздо, как видите из этого, пламеннее воображения Охотного ряда с Сундушным, однако все ряды и линии единодушно высказывали в этом случае более консервативные мнения, именно: все были против новшеств Никона, против новых книг и «хохлов».

Вот потому-то, ввиду этих необыкновенных слухов, москвичи сегодня и загатили своими телами всю кремлевскую площадь, толкаясь, шумя, ликуя и ругаясь в ожидании чего-то такого, чего не бывало, как и Москва стоит.

Поэтому, когда в Кремле появилась блестящая, запряженная двенадцатью белыми аргамаками каптана Морозовой, толпы так навалили на поезд, что двенадцать вершников, правивших конями, могли очищать себе путь только при помощи длинных кнутов, которыми они хлестали москвичей направо и налево, не разбирая, по каким частям хлесталось выносливое московское тело, по плечам ли, по головам, или по самому рожеству: «побьют-де, не воз навьют»… «за битого-де двух небитых дают»… «тем-де море не погано, что псы налакали, в том-де спине не стыдоба, что кнутом стегали» — такова московская философия исконе бе…

Но москвичи разочаровались… Заглянув в окна каптаны, они увидели, что там, уткнувшись в уголок, сидит какой-то боярчонок, припав лицом к ладоням, и горько-прегорько плачет…

Но когда они оглянулись назад, то с ужасом увидали, что какая-то клячонка тащит жалкие дровнишки и в дровнишках, на соломе, прикованная за шею к колоде, лежит сама Морозиха рядом с сестрою и, потрясая цепью, вопит:

— Православные! Рабы Христовы! Воззрите на мя, грешную и недостойную, яко сподоби имя господь Павловы узы носити за крест правый… Держитесь этого креста, православные, держитесь, вот он! Держитесь за него, аки за ножки Христовы!..

Она глянула на дворец, на царские переходы и подняла обе руки, еще громче потрясая цепями…

— Радуйся, царю, радуйся, яко сподобил мя еси великия славы, радуйся, царь московский!

Народ глянул на переходы и боязливо начал сымать шапки…

С переходов, прячась в углубление, глядел царь Алексей Михайлович, бледный и гневный… Стоявшая там же полузакрытая фатою царевна Софьюшка, увидав Морозову, с плачем бросилась к отцу, да так и повисла у него на шее…

ГлаваVIII. Московка на Украине

Неприглядна московская сторонка…

Тяжело, безотрадно оставаться долго мыслью все в этой суровой стороне. Томительно и невыносимо витать воображением по этой неприветливой земельке с ее мрачным историческим прошлым, носиться мыслью по земляным тюрьмам Пустозерска и Мезени да холодной Даурии либо по темным кельям монастырей: Угрешского, Ферапонтова, Кириллова, Воскресенского с их узниками, томящимися там десятки лет за свои убеждения, каковы бы они ни были… Не над чем тут отдохнуть усталой мысли, не над чем с любовью остановиться и всеживотворящему воображению… Невесело московское прошлое…

Мысль невольно тянется к жаркому югу, к яркому солнцу, к чарующей природе, к другим людям, с другими заботами, кроме трегубой аллилуйи, с другими страданиями и радостями.

Воображению хочется отдохнуть на Украине, хоть и там лилось немало слез и крови, да все не так, не из-за того…

Мы видели, как в 1668 году в Гадяч во время «русальных игрищ» привезли на возу с трупами обезображенное тело гетмана Брюховецкого, как оплакала его молодая жена-гетманша, Олена Дмитревиа, урожденная княжна Оленушка Долгорукова. Не привелось, однако, молодой вдове, похоронивши своего мужа Ивася, воротиться на свою родимую сторонку, в Москву белокаменную: Дорошенко отправил ее в тогобочную Украину, за Днепр, в Чигирин, в свою гетманскую резиденцию.

За горем и слезами, в тоске по родине и в горькой кручине по безвременно погибшем муже не видала Оленушка Брюховецкая всей красоты тех полей и цветущих долин, лесов и лугов, степей и байраков, речек и переправ, цветущих сел и городов с вишневыми садочками, вербами и левадами, по которым и мимо которых везли казаки знатную московскую полонянку с ее старою нянею Аксентьевною. Точно во сне, снился ей этот рай земной, по которому в самую роскошную весеннюю пору везли ее, горькую, осиротелую. Смутно остался ей в памяти только Киев, где они переправлялись через Днепр: на красивых горах и холмистых взгорьях, весь в цвету и зелени, с высокими печерскими стенами и церквами, весь залитый весенним солнцем, нарядный и пестрый от сновавших по улицам его чубатых и усатых черкас и черкашенок, увитых с головы до ног цветами и лентами, бряцающих монистами и серебряными подковками своих красных и желтых Черевичек; все это показалось ей чем-то вроде дивных «соний», видений во сне, и все это было так не похоже на родимую, но суровую Москву, где женское личико пряталось от людских глаз, как нечто зазорное, греховное, бесовское, и где даже дети, казалось, не смели резвиться из боязни, чтобы их игры не приняли за «бесовские игрища»…

И вот уже пятый год живет Оленушка Брюховецкая в Чигирине, в семействе гетмана Петра Дорошенко, который оставил ее у себя в качестве знатной московской заложницы. Уже и сыну ее, Грицю, которого она родила тотчас по смерти мужа, в Чигирине, пошел пятый годок, и молодая мать московка не может надивиться, как это из ее сынка Гришутки вышел такой дошлый «хохленок», который ни слова не может сказать по-московски, да не любит этой речи, родной речи матери, а так и чешет по-украински, по-черкасски, да и матери не велит называть его Гришуткой, а требует, чтобы она звала его Грицем либо Грициком и Грицьком. «Потому-де, — говорит (у смешной мальчишка!), — хлопци над Гришуткой, — говорит, — смиються та лають и в «горобейку», и в «ворона» та в «зайчика» не дають з ними гратись…» У, чудной мальчишка! И над нею, над матерью, смеется. «Яко бо ты, мамо, — говорит, — дурна московка, нашои мовы и доси не знаешь…» Да и сам в отца весь, чернявенькой, и глаза, словно вишня-владимирка… И Оленушка в нем души не чает…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: