Хор смолк… Движущаяся гирлянда остановилась и замерла на месте. «Ляля» сидела около своих венков, такая задумчивая, и обрывала лепестки махрового мака… Задумчиво сидела на траве и Брюховецкая, вероятно, вспоминая о своей Москве далекой, о царских переходах, откуда они, сенные девушки, вместе с царевною Софьюшкою исподтишка на добрых молодцев посматривали… Что-то там теперь? И царевна Софьюшка уж поди выросла, пятнадцатый не то шестнадцатый годок пошел…
— А вы б, дивчаточка, заспивали про пани Брюховецьку, — с улыбкой сказала пани Дорошенкова.
Брюховецкая с недоумением посмотрела на последнюю…
— Про удову, дивчаточка, заспивайте, як удивонька ходила, дивкам танец водила, — пояснила пани гетманова.
— А ну ж, «татарочка», заводь «Коло млина калина», — сказала «Ляля», бросив на траву общипанную головку маку.
«Татарочка» завела, что ей сказано было, и молодые голоса опять выносили новую мелодию:
— Так-так, дивчаточка, добре! — поощряла пани гетманова, — Не стийте з нелюбим…
Гриць Брюховецкий, по-видимому что-то вспомнив, стремглав кинулся от других сверстников к «Ляле» и остановился перед нею как вкопанный в робкой нерешительности.
— Вы що, паниченьку? — ласково спросила «Ляля».
Мальчик переминался, уткнув нос в свою красную стричечку и порывисто теребя ее руками.
— Що, паниченьку любый? Що, Грицю? — еще ласковее спросила девушка.
— А «Шума», Лялю, можно? — нерешительно спросил мальчик.
— «Шума»? Можно, паничу.
Мальчик радостно поднял голову, и личико его засветилось.
— А я «Шумом» буду, Лялюсю? — бросился ей на шею мальчик.
— Добре, добре, паниченьку, — ласкала его девушка. — А мама, пани-мама здозволять?
— Мама ничого… Мамо! Мамо! — и Гриць бросился к матери. — Мамо, мамуню! Я буду «Шумом», Ляля сказала, — звенел Гриць, вешаясь на шею матери.
— «Шумом»? Ах, сынок мой! Ах, Гришуточка! Да ты упадешь, — ласково, но нерешительно защищалась Оленушка, которая уж знала, что такое быть «Шумом». — Я боюсь, сынок…
— Ах, мамо! Яко бо ты московка! — настаивал мальчик. — Я не впаду… я вже був «Шумом»…
— Ну-ну, добро, добро, только не упади…
Гриць опять кинулся к «Ляле», поцеловав по дороге Цяцю, пани Дорошенкову.
— Мама сказала, можно, я не впаду…
— Ну, добре… Дивчаточка, — обратилась «Ляля» к подругам, — Будемо грати «Шума».
— «Шума»! «Шума»! — подхватили десятки голосов.
Гриць сел на траву и тут же стал снимать с себя красные сапожки, торопясь и весь краснея от волнения и радости.
Между тем «дивчата», взявшись за руки одна другой, растянулись длинною цветною лентою по зеленой лужайке: это была действительно лента, «стричка», из веселых, молодых, улыбающихся лиц, из русых и преимущественно черных головок, украшенных разноцветными «скиндячками», из таких же разноцветных, ярких «плахт», «запасок», «сподниц» и всех цветов черевичков. Один конец этой живой ленты стал плавно заворачиваться и, пробегая мимо тех «дивчат», которые, продолжая держать друг дружку за руки, стояли на месте, скользили, как под гирлянду, под приподнятые руки двух крайних девушек. Когда вся живая лента играющих проскользнула под такую же гирлянду из шитых рукавов последней пары, эта парочка также обернулась под своими руками, и дальнейшее движение играющих представляло уже «плетение плетня», где вместо лозы и хворосту перевивались и скрещивались руками смеющиеся молодые существа… А «татарочка», а за нею и вся вереница звенели новою песенкой:
— А мене ж, Лялю, «Шума»! — волновался Гриць, подскакивая на босых ножках.
«Ляля» схватила его на руки и стала целовать…
— «Шум» иде! «Шум» иде! — говорила она, поднося мальчика к скрестившейся живой изгороди из рук и голов, и поставила его на эти сплетенные руки.
Гриць, счастливый и смеющийся, гордо поглядывал с высоты на мать-«московку», на Цяцю Дорошенчиху, на своих сверстников-казачат, завистливо смотревших на него, смело пошел вдоль живого плетня, ступая своими босыми ножками по девичьим рукам и слегка дотрагиваясь руками до их голов, а живой плетень в это время пел хором под звонкий голос «татарочки»:
Песня становилась все звонче и звонче, молодые голоса как бы крепли еще более, а в перебой им из-за Тясмина неслось шумное, но стройное «парубоцкое спиванье»; это «парубки» за речкою выкрикивали, как бы подзадоривая «дивчат»:
Хор парней на минуту замолкал, как бы прислушиваясь к пению про «Шума», а потом снова гремел и заливался:
Под звон голосов как по сю, так и по ту сторону Тясмина никто не заметил, как с пригорка сходила, торопясь и спотыкаясь, повязанная по-московски и в московском одеянии старушка. Она вся раскраснелась, а на полном, старчески осунувшемся лице и в щурящихся маленьких глазках выражались и волнение, и радость…
— Ау, матушка, боярынька! Ау, Олена Митревна! — аукала она, напрасно силясь вынырнуть своим слабым старческим голоском из целого потока голосовых волн, которые неслись и переливались в воздухе по обе стороны Тясмина.
Ее никто не слыхал, а Гриць хотя и увидал ее с своего возвышения, с живого плетня из девичьих рук, но тотчас же отвернулся, боясь, что это его хотят звать или «кашку кушать», или «головку мыть», либо «почивать» и что ему ужасно надоело.
— Матушка боярыня, Олена Митревна, нам бог радость послал, — говорила запыхавшаяся нянюшка.
— Что ты, няня! Ох! — встревожилась Брюховецкая, даже побледнела.
— Точно, родимая, радость, чу, бог послал…
— Говори же, сказывай, Аксентьевна, что такое?
— Та мабуть бабушци бог сынка або дочку послав, — усмехнулась пани Дорошенчиха. — Кого вам бог дав, бабусю, москалика чи московочку?
— Господь с тобой, пания! Что ты непутное говоришь! — обиделась старушка.
— Так что же? Сказывай, няня, не томи! — тревожно спрашивала Брюховецкая.
— Гонец с Москвы, родимая, пригнал и от батюшки князя и от матушки княгинюшки поклон и благословение тебе привез, и грамотки с им…
— Ах, няня! Что ты! Ох! — скорее испугалась, чем обрадовалась, молодая боярыня.
— Истинно докладываю…, Я и свету не взвидела, как речь-ту родную услыхала… с родимой-то сторонки и собачка, чу, родная сестрица, — бормотала старушка, разводя руками.