— Сто да полтораста, полтретьяста, — раздавался иногда ее слабый голос. — Передохни малость, моя свечечка воскояровая.

Но Акинфеюшка не хотела передохнуть, и опять слышался слабый шелест соломы, на которую падали колени молящейся. А Морозова лежала с закрытыми глазами, слушала этот шелест соломы, тяжелое дыхание и иногда слабый хруст уставших членов и шевелила губами.

— Четыреста девяносто девять, пятьсот!.. Будет, свечечка!

Акинфеюшка переставала молиться и садилась около больной. Руки и той и другой взаимно тянулись к лицам и взаимно осязали их: руки заменили им глаза во мраке.

— Устала ты, свечечка, притомилась: вон лоб и виски мокры.

— Ничего, сестрица: я молиться горазда, здорова… А вон ты-то, вижу, таешь…

— Так-ту, свечечка, легче будет к богу лететь, дымком кадильным…

— О-ох! А я-то с кем буду?

— Не тужи, свечечка, я к тебе стану пташкой прилетывать…

В это время мысли больной почти исключительно витали в прошедшем, и она как бы думала вслух.

— А небо-то, небушко голубое пологом над тобою раскинулось, и конца-края ему нету и не бывало… А я лежу, младая девынька, в траве, руки под голову заложила, лежу и думаю, глядучи на небо. А по небу лентою тянутся гуси, на теплые воды летят, высоко-высоко над землею, и я слышу говор их меж собою… И сама, кажись, я лечу с ними на теплые воды, в неведомые земли, к морям синим, и подо мною грады и веси, реки и озера «вся царствия вселенныя в черте времянне»… А надо мною пчелки летают-жужжат, козявочки махоньки… И слышно мне, как в отъезжем поле собаки лают, это батюшка с охотою тешится… И как же любил меня батюшка! Я была ево дроченое дите, холеное, ветру, кажись, не давал он на меня дохнуть… А как я ево любила! Да и не диво: я матушки не запомню… Да, свечечка, то было мое райское житие, когда мы с батюшкой в вотчинах ево жили… Там мой рай и кончился… Там и княжича я спознала, жениха свово, что на Литве сложил свою кудрявую головушку…

Акинфеюшка безмолвно слушала ее, держа за руку и с грустью передумывая также и свое прошлое, свою бродячую жизнь. С особенной яркостью выступали перед нею ее странствия по Малороссии, по этой черкасской стороне, которая теперь из ее мрачной темницы представлялась ей какою-то волшебною, сказочною страною, и, казалось, от самых воспоминаний о ней веяло теплом и светом… «Уж и что это за сторонка! Излюбленный господом вертоград цветной… Не диво, что в одном Кеиве, в печерах, боле угодников, чем во всем московском государстве», — думалось ей.

— А помнишь, свечечка, как мы с тобой спознались?

— Как не помнить! Аввакумушко свел.

— Аввакумушко, точно… Что-то он?

— Да… богу то ведомо…

— А помнишь ту ночь, как мы к Степану Разину ходили?

— Под ево окошко тюремное, да.

— И голос помнишь ево?

— Помню… «Не шуми ты, мати, зеленая дубровушка…»

— А на Лобном-ту месте, на плахе?

— Да, страшно подумать.

— А я думаю, свечечка… я много об нем думала… У него я научилась терпеть… Только не привел мне бог дождаться того, чево я искала.

— А чево, сестрица?

— Ево смерти, на глазах у всей Москвы.

— Что ты, милая! Зачем?

— А то так-ту лучше сгнить, как мы тут гнием? Никому не в поучение… А то, глядя на нас, и другие бы учились умирать.

Но скоро и эти грустные беседы и воспоминания прошлого все реже и реже становились. Морозова по целым дням лежала безмолвно, и только когда Акинфеюшка начинала горько плакать на молитве, она силилась утешать ее.

— Не плачь… думай лучше, как там все встретимся…

— Меня не берет бог.

— Проси… толцы двери гроба, отверзутся… Чувствуя наконец, что приходят ее последние дни, Морозова воспользовалась однажды появлением в тюрьме сторожа с водою и сухарями, чтобы обратиться к нему с последнею просьбою.

— Миленький, братец, — слабо сказала она, — веруешь ты в Христа?

— Как же, матушка, не верить-ту? — удивленно спросил простодушный страж.

— А в церкви бывал?

— На мне, чаю, крест, как не бывать?

— А слышал, как на страстях читают про то, как Христа распяли и как он, светик, скончался.

— Знамо, слыхали.

— А помнишь, там читают, что когда ево, батюшку, сняли со креста, то Иосиф Аримафейский взял тело Христово и, плащаницею чистою обвив…

— Таково, кажись, не слыхивали.

— Ну вот что, миленькой: я скоро помру, я уж не жилица… Так именем Христа молю тебя, исполни мою последнюю просьбу… Не хочу я идти ко Христу в грязной срачице… Так будь милосерд, возьми мою сорочку, голубчик, вымой ее в реке… Я за тебя богу буду молиться.

Сторож исполнил последнюю просьбу умирающей.

Накануне смерти, прислушиваясь к давно знакомым ей звукам, к шуршанью соломы от поклонов Акинфеюшки, она вдруг остановила ее.

— Постой, свечечка моя, перед господом… будет уж… сгасни, потухни, лампада моя… Давай петь отходную по душе моей…

Акинфеюшка перестала молиться. Умирающая начала было читать отходную, но память и язык отказывались служить ей: она часто останавливалась и слушала, как читала Акинфеюшка. Потом опять начинала и опять обрывалась.

— Вот я и отхожу… Упроси, милая, стражей вырыть мне ямку там…

Акинфеюшка, плача, целовала ее холодеющие руки.

— Да положи так… знаешь… чтоб моя рогожа… близко… с ее бы рогожкою вместе…

В последние часы умирающая бредила тем, что она называла «райским житием», своею раннею молодостью, далекими вотчинами своего отца, и только на мгновение приходила в себя.

— Небо… все небо кругом… зелень… лебеди кричат… меня ждут… Да, сестрица, не забудь… как отходить стану… сложи персты мои… так сложи… истово… Иволга свистит… а вон кукушка закуковала… куку-куку… сколько мне лет жить… много, много лет… наживусь… счету нет ее кукованию… счету не будет годам моим… все кукует, все кукует…

В ночь с 1 на 2 ноября 1675 года и сама она откуковала.

Акинфеюшка исполнила ее завет: в ее руке закоченела правая рука умершей с сложенными истово двумя перстами…

ГлаваXXII. Сожжение Аввакума

Так один за другим сходили со сцены первые деятели великой исторической драмы, идущей на исторической чисто народной русской сцене вот уже третье столетие. Много перебывало актеров на этой обширной, почти неизмеримой сцене. С правой стороны, из-за великих исторических кулис, выходили актеры с чисто русским типом, с великими, шекспировскими характерами вроде Аввакума, Морозовой и их последователей. С левой же стороны, из-за этих же исторических кулис, выступали другого сорта актеры, иногда с таким же русским типом, как князь-кесарь Федор Юрьич Ромодановский, Андрей Иваныч Ушаков, Степан Иваныч Шешковский, иногда же и немцы… Левые постоянно сгоняли со сцены правых, вгоняли их в темницы, в могилы; все они, как тень Банко, выходили из могил и являлись на сцене с теми же двумя истово сложенными перстами.

Они выходят на сцену доселе, и их гонят, гонят и все не могут согнать со свету, потому что их дело — правое дело, дело совести, и если бы на страницах истории могла выступать краска стыда, то страницы, на которых написаны имена актеров левой стороны, казались бы совсем кровавыми…

Возвратимся к самому первому акту правой стороны, к Аввакуму.

Четырнадцать лет томился он в земляной тюрьме в Пустозерске. Он пережил почти всех своих учеников и учениц: и Федю юродивого, которого удавили в Мезени, и Морозову с Урусовой, истаявших в Боровском подземелье, и многих других, имена которых не сохранила история. Он, сидя в своем подземелье, все молился да разговаривал то с вороною, каркавшею у него на кресте землянки, то с воробьем, прилетавшим на его оконце клевать крошки, насыпаемые туда узником, то с мышонком, что погрызывал его сухарики, то, наконец, с пауком, спускавшимся с потолка на звон его цепей, говорил затем, чтоб не разучиться говорить и бога славить, говорил, молился и писал, без конца писал, рассылая свои послания по всей русской земле с помощью уверовавших в него тюремщиков.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: