Со всеми близкими ему женщинами, и верными подругами, и возлюбленными, пожалуй, за исключением княгини Марии Щербатовой, он познакомился в годы учебы в Москве. Даже с последней своей возлюбленной Катенькой Быховец он тоже познакомился впервые в Москве у своей тетки. Тем еще и дорога ему была родная Москва. Петербург — для балов, для воинской службы, для мужских развлечений, а друзья и подруги, любимые и близкие — все из Москвы.

Так уж случилось, что три самые напряженные и драматические любовные истории протекали у влюбчивого поэта одна за другой, а то и одновременно в Москве, с 1830 по 1832 год. Когда нынче лермонтоведы изумляются, как это мог поэт писать нежные письма сразу нескольким красавицам, они забывают собственную молодость. Когда еще всё не определенно, и эта девица хороша и привлекательна, и другая. Потом уже приходит время выбора.

Один роман, к примеру с Η. Ф. Ивановой, уже затухает, но начинается увлечение Варенькой Лопухиной. Да тут еще и недалеко от Середникова, где проводил летние каникулы молодой поэт, встречается черноокая красавица Екатерина Сушкова. Поэт и сам еще не знал, кому отдаст предпочтение или кто из красавиц предпочтет его, но увлекался всеми.

Начались лермонтовские московские бурные романы с прекрасной Катеньки Сушковой.

Знакомство состоялось весной 1830 года в Москве у А. М. Верещагиной. Лето 1830-го Сушкова проводила под Москвой в имении Большаково, часто посещая Середниково, где тогда гостил Лермонтов. Красивая, умная и ироничная Сушкова стала предметом юношеского увлечения Лермонтова. С ее именем связан цикл стихов 1830 года, посвященный неразделенной любви. Екатерина Александровна Сушкова по материнской линии — из древнего рода Долгоруких. Но кроме древнего рода у нее не было ничего. Отец с матерью вечно ссорились, дрались, вплоть до полного разрыва. С десяти лет Сушкова жила в доме своей тетки. Екатерина Александровна могла устроить свою судьбу, только если удачно выйдет замуж по расчету. Потому красавица и привыкла с юности смотреть на мужчин с прицелом. Наверное, поначалу ей был смешон влюбленный в нее мальчик, с которым она познакомилась в доме своей московской кузины Сашеньки Верещагиной. «Мне восемнадцать лет, — говорит Сушкова Лермонтову, — я уже две зимы выезжаю в свет, а Вы еще стоите на пороге этого света и не так-то скоро его перешагнете». Его можно было послать за цветами в поле или попросить что-нибудь принести, передать записку. Впрочем, она и свое обаяние проверяла на этом малыше. Это потом, в мемуарах, она всё слегка романтизирует, ведь, оказывается, малыш стал великим русским поэтом. Кстати, записки ее заслуживают самого доброго слова, написаны они были, когда Михаил Лермонтов еще не достиг столь широкой известности, и значит, в основном, правдивые, хотя конечно же она преувеличивала и свое значение, и свое влияние на поэта:

«Лермонтов читал вслух „Кавказского пленника“; Дашенька слушала его с напряженным вниманием; когда же он произнес: „К ее постели одинокой / Черкес младой и черноокой, / Не крался в тишине ночной“, — она вскричала со слезами на глазах: „Чудесно, превосходно! ах, зачем я не могу более этого сказать!“ Мы все расхохотались и, как ни были мы невинны, мы понимали чутьем, что Даша клеветала на себя, бедная. Всякий вечер после чтения затевали игры, но не шумные, чтобы не обеспокоить бабушку. Тут-то отличался Лермонтов. Один раз он предложил нам сказать всякому из присутствующих, в стихах или в прозе, что-нибудь такое, что бы приходилось кстати. У Лермонтова был всегда злой ум и резкий язык, и мы хотя с трепетом, но согласились выслушать его приговоры. Он начал с Сашеньки:

Что можем наскоро стихами молвить ей?
Мне истина всего дороже,
Подумать не успев, скажу: ты всех милей;
Подумав, я скажу всё то же.

Мы все одобрили a propos и были одного мнения с Мишелем.

Потом дошла очередь до меня. У меня чудные волосы, и я до сих пор люблю их выказывать; тогда я их носила просто заплетенные в одну огромную косу, которая два раза обвивала голову.

Вокруг лилейного чела
Ты косу дважды обвила;
Твои пленительные очи
Яснее дня, чернее ночи.

Мишель, почтительно поклонясь Дашеньке, сказал:

Уж ты, чего ни говори,
Моя почтенная Dane,
К твоей постели одинокой
Черкес младой и черноокой
Не крался в тишине ночной.

К обыкновенному нашему обществу присоединился в этот вечер необыкновенный родственник Лермонтова. Его звали Иваном Яковлевичем; он был и глуп, и рыж, и на свою же голову обиделся тем, что Лермонтов ничего ему не сказал. Не ходя в карман за острым словцом, Мишель скороговоркой проговорил ему: „Vous etes Jean, vous etes Jacques, vous etes roux, vous etes sot et cependant vous n’etes point Jean Jacques Rousseau“.

Еще была тут одна барышня, соседка Лермонтова по Чембарской деревне, и упрашивала его не терять слов для нее и для воспоминания написать ей хоть строчку правды для ее альбома. Он ненавидел попрошаек и, чтоб отделаться от ее настойчивости, сказал: „Ну хорошо, дайте лист бумаги, я вам выскажу правду“. Соседка поспешно принесла бумагу и перо, он начал: „Три грации…“

Барышня смотрела через плечо на рождающиеся слова и воскликнула: „Михаил Юрьевич, без комплиментов, я правды хочу“.

— Не тревожьтесь, будет правда, — отвечал он и продолжал:

Три грации считались в древнем мире,
Родились вы… всё три, а не четыре.

За такую сцену можно было бы платить деньги; злое торжество Мишеля, душивший нас смех, слезы воспетой и утешения Jean Jacques, все представляло комическую картину…

Я до сих пор не дозналась, Лермонтова ли эта эпиграмма или нет.

Я упрекнула его, что для того случая он не потрудился выдумать ничего для меня, а заимствовался у Пушкина.

— И вы напрашиваетесь на правду? — спросил он.

— И я, потому что люблю правду.

— Подождите до завтрашнего дня.

Рано утром мне подали обыкновенную серенькую бумажку, сложенную запиской, запечатанную и с надписью: „Ей, правда“.

Когда весной разбитый лед
Рекой взволнованной идет,
Когда среди полей местами
Чернеет голая земля
И мгла ложится облаками
На полуюные поля, —
Мечтанье злое грусть лелеет
В душе неопытной моей.
Гляжу: природа молодеет,
Не молодеть лишь только ей.
Ланит спокойных пламень алый
С годами время унесет,
И тот, кто так страдал бывало,
Любви к ней в сердце не найдет.

Внизу очень мелко было написано карандашом, как будто противуядие этой едкой, по его мнению, правде:

Зови надежду — сновиденьем,
Неправду — истиной зови.
Не верь хвалам и увереньям,
Лишь верь одной моей любви!
Такой любви нельзя не верить,
Мой взор не скроет ничего,
С тобою грех мне лицемерить,
Ты слишком ангел для того.

Он непременно добивался моего сознания, что правда его была мне неприятна.

— Отчего же, — сказала я, — это неоспоримая правда, в ней нет ничего ни неприятного, ни обидного, ни непредвиденного; и вы, и я, все мы состаримся, сморщимся, — это неминуемо, если еще доживем; да, право, я и не буду жалеть о прекрасных ланитах, но, вероятно, пожалею о вальсе, мазурке, да еще как пожалею!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: