Он тяжело дышал и держался за сердце.
– Действительно, власти нашей провинции и Вы, сеньор, не всегда пребываете в согласии (ведь мы, в конце концов, перуанцы!..); тем не менее все гордятся Вашей деятельностью на ниве искусств и научной мысли. Как выразился Платон, «птица проходит по болоту и остается чистой».
Он опустился на ящик. Зеваки застыли в изумлении, хозяйка зачарованно глядела на него, пытаясь заглянуть и в письмо.
– …Теперь, когда апристы и коммунисты, не почитающие ни Бога, ни Родины, раздувают несуществующие споры из-за земли, я, как представитель власти, как гражданин, как отец семейства, гордо отметаю наветы, существующие лишь в поврежденном мозгу завистников, и не колеблясь приветствую в Вашем лице того, кто украшает нашу провинцию, а может – и весь наш департамент.
Власти будут Вам весьма обязаны, если…
Он опустил голову. Когда он ее поднял, лицо его пылало.
– Да!.. – шептала вдова. – Так и написано…
– Писано, писано, писано!.. – подхватил Мощи и засмеялся.
Ремихио сидел на ящике и смотрел вдаль, на эвкалипты Чипипаты. Шум Чаупиуаранги* трогал его больше, чем гул голосов. Вдруг он очнулся.
– Говорите, если посмеете!
Никто не насмехался над ним. Даже вдова молчала от полноты чувств. Мощи выбивал чечетку в безудержном, веселье. По удивленным лицам пекарей струилась вода. Чтобы поздравить счастливца, они вытерли руки о фартуки. Наконец признали бедного Ремихио! Наконец настал день, о котором он пророчествовал втуне: «Еще убедятся! Еще будут хвастаться, что я ел с ними за одним столом!»
Печать и подпись субпрефекта не оставляли сомнений. Пекари, кондитеры, мальчишки пребывали в восхищении. Дон Крисанто. предложил собрать вещи. Никто не хотел, чтобы Ремихио ударил лицом в грязь. Бедняки понимают лучше, чем щеголи, как важен внешний вид. Рваный пиджак, рубаха не по росту, обтрепанный галстук говорят о том, что тебя выгнали с работы, что ты бедствуешь и голодаешь. Башмаки у Ремихио были в таком плачевном состоянии, что добить их могли уже не камни, а любая перемена погоды. Сраженная славой этого удивительного дня, вдова Янайяко вышла и принесла новые ботинки. Через некоторое время дон Крисанто тоже принес сверток, в котором были брюки и пуловер. Не благодаря никого, Ремихио нырнул во мрак пекарни. Пекари остались во дворике, глядя на дверь.
Не выходил он весь день, лишь в пять часов неузнаваемый карлик, весь в новом, благоухая цветочной водой, бросил вызов печальной осени, прозябавшей под сенью эвкалиптов. Солнце лизнуло его ботинки. Постукивая каблуками, покачивая головой, Ремихио пошел на площадь. В этот час там гулял судья. Вся местная знать поджидала его, держа шляпы наготове. Сержант Астокури, закончив партию в кегли, направлялся в кафе, к Сиснеросу. Ремихио обошел площадь, повстречался с судьей, снял шляпу. И Янауанка узрела первое чудо: судья ответил. Сильные миры сего глотнули воздух, и даже сам Ремихио покачнулся.
– Добрый вечер, доктор!
– Добрый вечер, мой друг, – отвечал новый, приветливый Монтенегро.
Спускался вечер. Судья начал прогулку. Ремихио ждал на углу, как раз напротив сильных мира сего. Закончив пятнадцатый круг, судья остановился и поискал взглядом счастливца, который мог на сей раз сопровождать его далее. Крысиные глазки обыскали площадь. Судья наслаждался, что нотабли просто умирают от желанья его сопровождать. И перепуганная Янауанка узрела второе чудо: судья Монтенегро сделал знак нищему карлику. Ремихио пошатнулся, но, обретя былую смекалку, заковылял по кирпичной лесенке. Судья поднял руку. Сильные мира ждали неминуемой оплеухи. Но рука опустилась на руку Ремихио. И почти на том самом месте, где толстая ладонь наносила публичное оскорбление многим почтенным людям, Янауанка узрела третье чудо: судья и нищий обошли последние пять кругов, о чем-то беседуя. Похолодало, судья ушел, заметив, однако, что жители, привыкшие дразнить хромого, не трогают задумчивое изваяние. Луна серебрила печальное, счастливое, растерянное и вдохновенное лицо, на котором боролись самые разные чувства. Словно бабочка на пустыре, на лице этом слабо трепетала какая-то новая красота.
Ремихио стоял на пустеющей площади, левая его рука как будто бы сжимала невидимую мулету, и сам он застыл в трагической позе тореро, пытающегося рассмотреть, падает ли бык, сраженный его ударом, или медленно нацеливает в него рога. Кто-то кашлянул, кто-то прочистил горло. Люди, одетые тьмой в одинаковые мундиры, подходили к нему. При всей своей грубости они понимали, как бушует буря, отражавшаяся на бледном лице. Почти всех, если не всех, оскорбляли эти искривленные усталостью губы, эта повисшая рука, эта едкая и все же неуверенная усмешка. Но сколько раз этот кретин, этот паяц, обреченный на смерть самим Совою, выражал то, что накипело в их душе, в их исполненном страха сердце! Лишь он, Ремихио-невменяемый, Ремихио-неугомонный, Ремихио-болтун, пересек в гордом одиночестве ту границу, что отделяла полночь страхов от страны мужества. На лице его, бледном от волнения, мерцал какой-то свет. Это всех тронуло. Люди, отвергающие чудака, который самим своим существованием ставит под удар все привычное, смягчаются и умиляются, когда непонимание и вражду сменят равенство в муке, в беде, в мечте – словом, во всем том, чем и живет человек. В какой-то деревне нашего материка, раздавленного не столько горами, сколько горем, один учитель написал: «Я почитаю те реки, которые донесли до моря свою чистоту». Нет, реки, донесшие до моря лишь то, что им дали снега, заслуживают презрения. Легко быть чистым, когда ты не знал беды, но лучше всех те реки, которые несут грязь и плодоносный ил! Итак, все растрогались и подходили к нему. Дон Эрон де лос Риос, приветливо кивая, протягивал ему руку. Сильные мира шли чередой. Жалость или желание угодить судье побуждали их заранее простить возможную дерзость. Но ее не было. Торжественный и мудрый Ремихио принимал любезности с достоинством и без обиды.
Тьма проникала на площадь неловко, как неумелый вор. Сильные мира уходили. Ветер становился резче. На углу дон Эрон обернулся и поглядел на Ремихио: тот гладил себе руку, согретую сердечными приветствиями. Торговцы вывешивали над входом в лавку тяжелые фонари. В неверной темноте Ремихио еще был растерянным и низкорослым. Туча скрыла луну. Сиснерос утверждает, что, когда луна появилась снова, Ремихио стал выше прежних своих девяноста сантиметров. На обратном пути он, должно быть, подрос еще, ибо пекари уже видели его довольно высоким!
Горбатым и хромым он еще оставался, но рос на глазах. Быть может, он встал на ходули?. Утром вдова Янайяко послала его – по ошибке ли, нет ли – продавать печенье в Тапук. Он провел целый день в деревне, где не тратили время на сравнения, а под вечер, отчитавшись, облачился в новую одежду, к которой дон Эрмохенес добавил широкополую шляпу, забытую в гостинице каким-то коммивояжером. Уже смеркалось, когда Ремихио пришел на площадь. Поджидая, когда отец города закончит свои размышления, он подошел к собравшимся. Сильные мира охотно его приняли. Он вежливо с ними поздоровался. Шел разговор о том, переизберут ли в сенат того же депутата. Все как один уверяют, что Ремихио вступил в беседу так умно и деликатно, что сам судья попридержал язык. Говорил Ремихио мало, но с такой рассудительностью, что дон Калисто Гомес, новый директор местного банка, похлопал его по плечу.
– Да вы поэт, мой милый!
Сиснерос, Атала и Канчукаха удивлялись все больше. В первый раз за Ремихио признали звание поэта!
– Мне очень интересно то, что вы говорите. Если вы не заняты, приходите, потолкуем. Не знаю, что там настряпала жена, но нам с вами хватит!
– Весьма польщен! – И Ремихио поклонился. – Разрешите, сеньор судья, нарвать у вас цветочков.
Пораженный судья поклонился в свою очередь.
Оставив позади дом директора банка, они направились по улице Болоньези и остановились перед особняком судьи. Ильдефонсо-Куцый открыл ворота и злобно поглядел на Ремихио, но Гомес подтвердил, что сам доктор разрешил нарвать у него цветов, и Куцый удалился, сам не свой от удивления. Ремихио нарезал гераней и через несколько минут преподнес их донье Теобальдине.